Мы сидели с ним на берегу этой речки, и он, как когда-то я в пионерлагере в родительский день, ел вкусные мамины пирожки с капустой. Он бодрился, болтал со мной, но это было заметно, что он бодрится, и вообще он выглядел довольно грустным и даже старым, хотя я раньше вовсе этого не чувствовал. Даже каким-то больным. Неужели, подумал я, все это из-за того, что он именно в санатории и я это знаю, неужели все из-за дурацкой его пижамы и носового платка на голове? Больше всего меня удивляло и даже настораживало как-то, что его вовсе не занимает наша поездка в Сибирь и наверняка колоссальная там рыбалка: ни разу, ни единым словом он об этом событии не обмолвился.
— Ты-то как? — спросил он.
— Ну что я? Учусь, дед, — и все пироги.
— Ну, и как учишься?
— Брось, дед, что за вопрос? Знаешь ведь, что учусь я пристойно. Четверкой больше, четверкой меньше, разве в этом дело? Другой вопрос, как у меня с этим в Сибири будет. — Я попытался повернуть тему в сторону рыбалки в Сибири.
— А там-то что?
— Ну, все же. Сибирь. Другая школа. Я новеньким буду, как еще там с учебой сложится?
— Молчал бы, — сказал дед. — Если у тебя нормальные знания, они везде одинаковы.
— А учителя? — спросил я.
— А что учителя? Если будешь плохо учиться — это не оправдание.
— Может, ты и прав. Ты спиннинг мне не подаришь? — Я решил круто повернуть в сторону сибирской рыбалки. — Тайменя ловить. — Я надеялся, он заведется.
— Посмотрим, — вяло сказал он. — Конечно, куплю.
И замолчал. Потом сказал:
— Позвони-ка ты Айседоре.
— Обязательно, — сказал я. — И что передать?
— Поклон. Спроси: может, она ко мне заедет сюда? Пускай старушка воздухом подышит.
— Скажу, — пообещал я. — Да ты вообще — женись на ней, — деланно смеясь, добавил я.
Я думал, он тоже засмеется смущенно и замашет руками. Ничего подобного.
— Поздно, — сказал он.
— Почему это?
— Тем более — мы уезжаем.
— Вот и возьмешь ее с собой.
— Да ну тебя. — Тут он капельку улыбнулся, едва заметно. — На кой я ей больной и раненый? — добавил он.
— Ну, когда еще тебя ранили? Сто лет назад.
— Это, брат, военная рана. Особая.
— Ну и что же? — сказал я. — Все равно давнишняя, не думай ты о ней.
Вот тут он развел руками.
Я уехал от него совсем расстроенный, не то даже слово.
33
Каждый раз, когда я ложился спать и закрывал глаза, я видел Свету. И всегда одно и то же, один и тот же момент: солнце, лед, она сидит на рыболовном ящике, запрокинув голову, лицом к солнцу, глаза закрыты. Она сказала мне тогда, произнесла, что ей приятно, что я смотрю на нее, смотрю на ее лицо. Я действительно смотрел тогда на нее, и она это видела, хотя глаза ее были закрыты, чувствовала.
Каждый раз, ложась спать и вспоминая это с закрытыми глазами, я ощущал какую-то тупую боль, будто было вот счастье и прошло. Прошло навсегда. И еще я думал: раз она тогда с закрытыми глазами могла чувствовать, что я смотрю на нее, раз было такое, то именно поэтому я и мог обидеть ее, поехав не к ней, а к другой девочке. Но, оказывается, я ее не обидел (хотя я и не хотел бы ее обидеть).
Я готов был хвататься за любое, самое пустячное дело, лишь бы отвлечься от этих своих мыслей: никогда мы больше не увидимся со Светой, что было — то прошло.
Конечно, я обрадовался предложению Игоря Николаевича повидаться и сразу же поговорил об этом с Гошаней. Через пару дней, вечером, мы встретились.
У Игоря Николаевича был загадочный вид, когда мы с Гошаней затараторили, куда именно нам идти проверять, ходят уже речные трамвайчики или нет — на Фонтанку или на Мойку. Мы спорили, не замечая, куда именно он нас ведет, и покорно шли за ним, пока действительно не оказались на Мойке, но не у Невского, где были кассы трамвайчиков, а недалеко от Театральной площади.
Гошаня схватил меня за руку и, мыча от восторга, стал тыкать куда-то на воду, и я увидел потрясающий катер, белоснежный, огромный. Игорь Николаевич махал рукой и кричал: «Ми-и-ша!» В окне показался этот Миша и тоже стал махать ему рукой. После он оказался рядом с нами и… это был его катер, и мы должны были сейчас же, тут же отправиться на этом катере в коротенькое путешествие: Игорь Николаевич договорился с ним заранее, с Мишей этим, а нам ничего не сказал. Вот это да!
До чего же все это было чудесно!
Катер наш летел как птица, по крайней мере мне так казалось. По Крюкову каналу мы выбрались на Фонтанку, пулей проскочили ее, пересекли Неву и по Невке долетели до Финского залива. Залив был сырой, мягкий, очень спокойный, ветра почти не было и было тепло. Иногда встречались ладожские льдинки, ровно работал мотор, бил в лицо воздух; потом уже, вспоминая все это, я подумал, что тогда, в этом мчащемся катере, я был счастлив. Очень. Вопреки всему.
Мы вернулись уже поздно вечером, и я был какой-то обалдевший, не иначе. Я уснул не сразу, с трудом, но крепко. Но и утром я не мог прийти в себя, и в школе. Честно говоря, на уроках я ничего не слышал, хотя и старался, а если вдуматься, то, пожалуй, как следует и не старался. Главное же — я при этом ни о чем не думал. На предпоследнем уроке (да, кажется, это был предпоследний, математика) нам дали решать задачу, стояла полная тишина, я никак не мог сосредоточиться и вдруг услышал в этой полной тишине, как остро и быстро-быстро стучат по школьному коридору женские каблучки, все больше приближаясь. До сих пор не знаю, почему я вдруг разволновался, почему мне стало даже страшно. Шаги затихли именно возле нашего класса, пауза, потом без стука дверь широко открылась и вошла мама…
Она не произнесла ни слова, она ни на кого не смотрела, а, войдя с опущенной головой, тут же резко подняла ее и посмотрела на меня. Я сразу же встал и, весь сжавшись и не глядя на класс и учителя, прошел через весь класс молча и вышел за мамой, не произнеся ни единого слова.
Она, тоже молча и не оборачиваясь, уже шла по коридору, я быстро шел за ней, я догнал ее уже на лестнице, она крепко и не глядя на меня взяла меня за плечо, мы спустились вниз, вышли на улицу…
Она остановилась и, мягко положив мне обе руки на плечи, но так и не посмотрев на меня, сказала:
— Нет больше нашего деда.
34
Мы уезжали через две недели. Все, что было в моей жизни за эти две недели, особенно в первую неделю — все то, что остро мучило и крутило меня, собралось позже в какой-то единый ноющий комок и постепенно (все вместе) стало слабнуть, слабнуть, ослабевать; этот комок начал уменьшаться, блекнуть, растворяясь в жизни. Я чувствовал, что вроде как отупел, измучился, устал. Звонила, например, Айседора, спрашивала, как там у меня делишки, настроение (она, конечно, приезжала проводить деда, я ей позвонил тогда), я говорил с ней, и она непостижимым образом не напоминала мне о деде, ну, точнее, напоминала, конечно, но мне не становилось плохо или больно, чувства мои как бы износились, я устал. Я сказал ей, что ничего себе живу, помаленьку, школу закончил, отметки — в норме, и что такого-то числа Люля, папаня и я во столько-то на целых два года уезжаем в Сибирь, сначала в Новосибирск, а оттуда — еще дальше, в городок поменьше; голос мой был ровным и даже вялым каким-то.
— Забегай попрощаться, — сказала она. — А то ты вернешься уже взрослым, через сто лет, вдруг я тебя, птенец, не узнаю, да и доживу ли я до твоего приезда.
Я понял, что обязан сказать ей, что доживет, сказал ей это и добавил, что попрощаться забегу, постараюсь, но дел, мол, очень много, невпроворот, а до отъезда осталось два дня. Словом, сказал, что забегу, зная, что не сделаю это наверняка.
Шел мелкий нудный дождь, когда мы уезжали. Сплошной сеточкой. Наверное, потому, что мы уезжали надолго, неизвестно куда, как на Северный полюс, нас провожали, и мы трое стояли в маленькой толпе: кое-кто из Люлиных и папиных друзей, Гошаня, Игорь Николаевич, Ириша Румянцева, Памир, конечно. Не знаю, как Люле, папане или самим провожающим, но мне от этих проводов было не по себе, неуютно: о чем-то важном говорить не время, о пустяках — нудно и глупо.