— Завидую я тебе, — сказал мне Гошаня на переменке.
— Чему, собственно?
— Ну, в общем-то, завидую я умозрительно: ты и так хорошо учишься.
— Ну, говори, говори…
— А что говорить? И так все ясно. Кому ничего не надо, тому почему-то счастье само в руки прет. Дураку понятно, учись ты, например, средне или даже просто неважно, вполне мог бы пальцем о палец не ударить: во-первых, писатель, во-вторых, рассказ даже напечатан, в-третьих, премия, пер-ва-я, это, брат, не фунт изюма.
— Если ты серьезно, то ты балда, Гошаня.
— Шучу.
— Ты-то, я думал, все понимаешь, — сказал я.
— Да шучу я. Но отметить-то успех надо, а, старичок? Жду тебя в восемнадцать ноль-ноль. Пепси тебе куплю. Мама вчера отличный пирог испекла, картофельно-грибной. Жду. Можешь прийти с девушкой. — Гошаню всего прямо распирало от приступа шутливости и веселья.
— Нет у меня девушки, — сказал я.
— А Ириша Румянцева? Возьми ее. — Гошаня широко и понимающе улыбнулся.
— Она не моя девушка.
— А говорят.
— Перестань, — сказал я. — Что за шуточки?
— Молчу.
— Вот именно.
— Молчу, старик, молчу.
До похода к Гошане я в очередной раз позвонил Свете. Теперь уже Айседора была в курсе дела и назвала точную дату Светиного возвращения.
— Ну как дед? — спросила она.
— Да помаленечку.
— Кончилась наша малина, да, Леха?
— Какая малина?
— Ну… льду крышка. Прощай, зимняя рыбалка. Тебе-то ладно, а нам, старикам, — пойди доживи еще до следующего сезона.
— Доживете, — сказал я.
— Ага. Зато скоро пойдет бойкая весенняя ловля впроводку, на течении. Плотва, язь, сырь. Ты как по этой части?
— Не, не умею еще, — сказал я.
— Надо тебя снаряжать. Мормышки летние паять.
— А в чем разница? Если летние.
— Ну, всяко при том же тельце мормышки — крюк побольше.
— Вы сама паяете?
— Не-е, тут я ноль. Мне наше старичье дарит. Они меня ценят, заметил?
— Заметил.
— А у деда в санатории какая-нибудь речка намечается?
— Да мы не знаем пока.
— Ну, привет. Деду поклон. Звони. Вообще заходи, если у вас с моим птенцом любовь.
Я задрожал и обмяк.
— Чего молчишь?
— У нас… не любовь, — промямлил я.
— Понимаю. Теперь вы это называете дружба, дружить. А сами все целуетесь на лавочках и в парадных.
— Мы… не… — Ужас, как мне было неуютно.
— Молчи уж. Современные детки! А мы вот все наоборот делали. Мы наоборот — не целовались, берегли чувство, а все же называли это любовью, а никакой не дружбой. Ишь хитрые! Вся беда в том, что я вас люблю, подлецов. Привет.
Айседора повесила трубку, и я долго еще приходил в себя, оттаивал.
Чуть позднее в квартире начался очередной шквал, маленькая острая буря с завихрениями: бушевала моя мама, Люля. Она и сама летала по квартире, как на метле, с развевающимися полами халата, то и дело появляясь одновременно сразу в нескольких местах. Мощно звучала тема переезда в Сибирь, то есть — для нее — ухода из театра.
Папаня при мне уже тысячу раз говорил ей, что лично беседовал с главным режиссером театра в Сибири, маму там очень даже ждут.
— Там же отличный театр, — говорил он, — со всесоюзным именем, не провинциальный балаган какой-нибудь.
— Ты лучше спроси у главного в нашем театре! — бушевала Люля. — Будут ли они ждать меня обратно? Они, а не те.
— Будут, будут. Я и с твоим главным говорил. Ведь ты прекрасная актриса, даже если и не со всесоюзным именем.
— То есть как это не со всесоюзным именем?!! — Люля грянула, как гром тихим летним утром.
— Со всесоюзным! Со всесоюзным! — заорал папаня, понимая, что ляпнул явное не то.
— Кошмар, а не жизнь!!!
— Ну давай я поеду один.
— На два года — а?!! Нет уж, милый. Ты там без меня за два года погибнешь один.
— Ну если все так ясно, чего же ты беспокоишься? Раз ситуация ясна. Я-то не поехать не могу.
За столько лет он не научился понимать Люлю. Вот она какая, любовь. Я-то знал, что Люле и так уже давно все ясно, просто она так приспосабливается к новым предлагаемым обстоятельствам, бросая старые. Такой вот темперамент.
Дед сказал Люле:
— Давай я и Леха поедем с ним, а ты живи одна, раз у тебя такие опасения по поводу театра твоего.
Я думал, будет могучий взрыв, мощнейший, но Люля вдруг мягко так, смеясь, сказала деду:
— Дурачок ты у меня. — И поцеловала его в макушку.
Свирепые волны с пеной и брызгами на глазах успокоились. Наступил полный штиль. И еще раз, подчеркнув наступивший покой, мелькнула маленькая, незлая молния. Но необязательная для меня.
— Ну-ка, дитя мое, где твой рассказ? Дай-ка его своей мамочке! — сказала Люля.
Я отдал ей рассказ и сразу же ушел — вскоре меня ждал Гошаня. По дороге я задумался вдруг на довольно странную тему: а какие, собственно, отметки будут у меня за год, как я буду выглядеть в новой школе, в Сибири? Получалось, что отметки должны быть, слава богу, не слишком блестящие, пожалуй — просто нормальные.
«Мне на плечо сегодня села стрекоза».
Было это?
Странно, получалось так по ощущению, что было, а я ведь знал, что это не так. Мухи, жучки там разные, бабочки — эти да, садились на меня, на мою рубашку, но стрекоза — никогда.
«А на Гошаню, — подумал я, поднимаясь по его лестнице, — интересно, на него-то стрекоза садилась?»
И вдруг подумал, что, наверное, на свете не так уж и много людей, на плечо которым садилась стрекоза, тем более что стрекозы не везде ведь и есть. А каждый, скорее всего, понимает эти стихи, чувствует. В чем тут дело? В самих стихах, наверное?
Гошаня открыл мне дверь, широко улыбаясь, весь как был в «Пепси-коле»: на столе на кухне (я увидел от входной двери) стояло бутылок десять. Памир, встретив меня, носился как угорелый и лаял как-то по особому, уже немного басом, будто он вполне взрослый пес.
— Вот так вот, старичок! — заорал Гошаня, — Видишь, сколько пепси?! Погуляем на славу! Потом мама придет — будет обещанный пирог. Ну, как жизнь-то вообще, а? Как делишки? Как-то не верится, что ты надолго нас покинешь… Вернешься уже с усами и в шляпе, а?
Мы выпили по бутылочке пепси, и Гошаня стал учить меня, как мне побыстрее освоиться в Сибири, чтобы чувствовать себя в своей тарелке.
— Вообще я тебе бешено завидую, — сказал он. — Все-таки — полная перемена. Все другое, все: город, школа, учителя, друзья, девчонки… Особенно — они.
— Гошаня, — сказал я, — а ты когда-нибудь имел дело со стрекозами?
— В каком смысле?
— В прямом.
— Имел.
— Ловил их?
— Никогда. Значит, не имел. Я за ними наблюдал. На бреющем полете. Красивые они, заразы.
— А вот ты вспомни, садились на тебя в жизни, ну, на майку, на рубашку, бабочки там, божьи коровки, вообще жучки?
— Ну, конечно, старина, неоднократно садились.
— А стрекозы? Хотя бы одна? Ты вспомни, не ляпай сразу.
Гошаня честно задумался.
— Не, — сказал он, помолчав, — эти не садились. Ни одна, ни разу. Разве что я позабыл, может, когда-нибудь в далеком детстве. А что?
— Нет, ничего, — сказал я. — Наверное, это приятно, когда она — бац! — и сядет тебе на плечо.
— И сидит, — сказал он.
— Вот именно. Сидит. Глаза большущие, голубые. Сидит, вцепилась, будто ты один у нее на белом свете.
— Что это сегодня с тобой, а, старина? — спросил Гошаня.
— Да ничего, — сказал я. — Просто я про одни стихи все время вспоминаю.
— А дальше? — сказал Гошаня. — Как дальше, помнишь?