Изменить стиль страницы

Глава тридцать третья

ПРОГРЕСС И ЭКСЦЕСС

Розовая чаша неба над снежно-розовым двором. И такая крепкая, ядрено-яркая тишина вокруг. От снега тишина, а мороз не очень сильный. К ночи, верно, похолодает: уже острится воздух, маслится дорога.

Работник Миша спешит до сумерек сладить оглоблю к пошевням: треснула вчера старая. Спешит, но не спешит: медленно ворочает руками и поет медленно заунывную песенку. И все она заунывнее у него; такая тоска, что просто сил нет.

Явственнее всего выделяется беспрестанно повторяющееся слово — припев, должно быть:

«…Россия, Россия…»

Ах, ты, Господи. Точно отпевает он эту самую Россию.

Неслышно ступая по белой тропинке, протоптанной от большого дома к флигелю, подошла Литта.

Она в серой мерлушчатой шубке, серая ушастая шапочка на голове, а лицо розовое — от розового неба и розовых снегов.

— Миша, ты что это за песню поешь? Уж очень скучная.

Миша поднял голову и улыбнулся во весь рот.

— Чего пою? Да вот оглобля эта, шут ее дери. Пустое дело, а как не задастся, так уж не задастся. Что песня — песня хорошая, наша хуторская. Нешь вы, Юлитта Николаевна, хуторских песен не слыхали?

— Все такие скучные.

— А чем скучные? Напротив. Песни даже интеллигентные. Флорентий Власыч все как есть эти знает. Слова, кто забыл, сам сказывает.

— А слова какие?

— Слова хорошие. Что же вы говорите — скучно, так как же ее петь, если чувствуешь?

— Ну-ка, спой мне вот эту, что пел. Или скажи.

— Нет, уж я лучше спою. А то спутаюсь.

Миша совсем бросил работу, присел на передок саней и протяжней, заунывней прежнего затянул песню. Литта вслушивалась в слова и чем больше вслушивалась, тем больше изумлялась, что веселый Миша тянет так грустно, с такой стонущей тоской вовсе нетоскливую-песню.

Надрываясь, как будто жалуясь, Миша пел:

В цепях, в тюрьме,
В голодной тьме,
Россия! Россия!
Вставай, народ,
Тебя зовет
Россия! Россия!
Пойдем на тех,
Чей губит грех
Россию! Россию!
Мы всех сметем,
Тебя спасем,
Россия! Россия!
. . . . .
Яви свой лик,
Россия! Россия!
Христос Один
Твой Властелин,
Россия! Россия!
Услышал Он
Наш горький стон,
Россия! Россия!
Тебя мы с Ним
Освободим,
Россия! Россия!

Миша перевел дух.

— Что, разве не хорошая? А то была, да не сплошь упомню. Еще тягучее он пропел:

Мы знамя крепкое подымем,

Вставай за правду весь народ.

Позор с лица России сымем,

Земля и правда наш оплот.

— Знаете, Миша, — задумчиво произнесла Литта. — Эти бы слова повеселее петь, пожалуй, лучше бы. Все у вас так?

— Все, — с убеждением сказал Миша. — Кто чувствует, конечно. Другие, бывает, галдят зря. Ленка сестра, что в доме теперь при вас, вот как заведет-заведет — плачут даже.

Литта вздохнула, пожала плечами.

— А вы не опасаетесь?

— Чего ж, кто слышит? Ну, конечно, при ком ни ком — не стоит. Промеж себя. Последнее самое время, как эти глупости пошли, Флорентий Власович всем строго наказывал — осторожность.

Смерклось между тем. Розовые снега ярко полиловели, стали фиалковые, потом незаметно посинели, — сапфировые.

Желтый огонек мелькнул в двух маленьких оконцах флигеля.

— Ну, я пойду, — опять вздохнув, сказала Литта. — Верно, тебе уж не кончить сегодня, Миша. Темно.

Но Миша вдруг с яростью кинулся на работу.

— Пус-тя-ки! Чтоб я, да не кончил? Мне что темнота, я ее, эту оглоблю, ночью-то еще чище. Она у меня покобенься. Это я так тут задумал чего-то.

Литта подошла к флигелю. Поднялась по крутым, облепленным комьями примерзшего снега ступенькам крыльца.

В первой комнатке флигеля было жарко натоплено, светло, кипел самовар. У стола Флорентий перетирал чашки длинным полотенцем. Роман Иванович, в теплой куртке, шагал из угла в угол, часто поворачиваясь, потому что комнатка была маленькая. И казался он тяжелым и высоким, потому что потолки были низкие.

— Не озябли? — спросил Флорентий и взглянул на нее исподлобья, ласково, но без улыбки.

— Нет, я ведь никуда не ходила, прямо из дома. На дворе с Мишей только постояла немного.

Быстро разделась.

— У вас тут какая жара. Флорентий, пустите, я чашки перетру.

Села на его место. Флорентий молча перешел на диван около перегородочной двери, устроился там в уголке.

Лицо у Флорентия вытянулось, похудело и как-то посерело. Не печальное и не злое, а серьезное до жесткости. На лбу между бровями тонкая нерасходящаяся морщина.

В первый же день, с первого взгляда заметила Литта перемену в ее веселом Флоризеле. Уж нельзя больше и звать его Флоризелем. Не подходит. И странно рассеянный стал он. Задумается — не слышит, что говорят.

Так серьезны дела здесь? Да, серьезны, Литта знает. Но не из-за этого же переменился Флоризель. Есть еще что-то. Поговорить с ним она долго не решалась. Ведь надо сказать о себе… А он как чужой.

Приезду Литты страшно обрадовался и не удивился. Положим, знал, оказывается, от Романа Ивановича…

Обрадовался мгновенно, — а после отошел, ни о чем не заговаривает. Много дней прошло, прежде чем Литта решилась… Он выслушал ее молча, опустил голову… и опять точно не удивился. Ей так трудно было говорить, а он вдруг оборвал разговор, встал, почти грубо, ушел. Литте сделалось невыразимо больно. Не обидно, потому что она почувствовала, догадалась, — у него какая-то своя боль, близкая, и не меньше, чем ее.

— Роман Иванович, — сказала Литта после молчания. — Ко мне заходили Геннадий и Марфа Васильевна. Собственно, вас или Флорентия хотели видеть, да вы оба уезжали.

Роман Иванович молчал, продолжая ходить по комнате. Наконец произнес, усмехнувшись вбок и невесело:

— Что же они вам новенького сообщили?

— Я их ни о чем не спрашивала.

— Верю. Но они сами говорили.

— Все то же. Геннадий волнуется. Марфа Васильевна, кажется, очень боится. Хорошо, говорит, что отец Хрисанф болен. В конце концов его бы припутали, уж он бы не воздержался.

Молчание. Сменцев шагал из угла в угол. Каждый про себя думал о случившемся.

А случилось, собственно, дело пустое, глупое, и неприятно оно могло быть только по своим последствиям.

В Заречное приехал, как и раньше случалось, миссионер. Был он лицо не духовное, а чиновник, из ядовитых. И вот этого миссионера каким-то образом на селе поколотили. Толковали, что он и сам дрался, были слухи, что действовали тут главным образом пришлые, из монастыря, где пользовался славой знаменитый отец Лаврентий; миссионер петербургский будто бы весьма непочтительно о нем отозвался, еретиком, что ли, обозвал. Звезда отца Лаврентия, возможно, близилась к закату, но это в Петербурге, отнюдь не здесь. И чиновнику неосторожность не прошла даром.

Как вышло дело — толком никто не знал. Заречные клялись, что ни при чем, но доказать не могли. Заречное же село подозрительное, кругом сектанты. И пошла история. Миссионер удрал, объявив, что село бунтует, что усмирение не замедлит, и… в ожидании разбирательств и кар мужики действительно были неспокойны. Волновались и пчелиные. А тут еще толки, что целая орава поклонников отца Лаврентия идет из монастыря, идет на заречан, хуторян и баптистов, потому что все они — еретики и крамольники.