Изменить стиль страницы

И снова она в цепких, сильных объятиях. Щека жаркая так близко-близко, чуть щекочут ей ухо усы, снова шепот жаркий, который хочется слушать — не хочется понимать. Умирая, ярче и слаще пахнут цветы; нежнее льнет к телу теплая ткань халата; крепче и теснее объятия.

— Уйди, уйди… ведь ты свободна.

Да, конечно, она свободна. Это он сделал ее свободной.

— Уйди… милая, милая. Нет, останься. Хочу, чтоб ты осталась.

И это шепотное и ясное «хочу» прикрыло Литту последним душным туманом. Было, было… будет. Все будет, как он хочет.

Опять мгновенный ужас просветления — что это? что это? Белая, быстрая черта воспоминаний: хлопья снега, вагонные колеса: «про-ва-ли-ваешься»… цветы на бархатных подушках… Михаил! Михаил!

И уже трепещут уста ее в горькой истоме под чужими властными устами.

Пусть же. Все равно. Пусть, пусть. Конец.

* * *

Роман Иванович проспал ночь спокойно и крепко, но проснулся рано. Сразу решил не видеть Литту утром. Нет, Боже сохрани. Как можно дольше пусть останется одна. А там…

Капризно и досадливо морщит губы Роман Иванович, вспоминая вчерашний вечер. Порою неприятна бывает мудрая привычка не обманывать себя. Но что же делать, надо признаться: многое вчера вышло необдуманно. И, кажется, глупо. Он ждал, конечно, большего сопротивления, рассчитывал на него. Но это-то и глупо. Увлекся? Было, зачем скрывать, было. Вел себя как мальчишка. Ни ее достаточно не знал, ни себя.

Некоторую глупость он заранее допустил, но ведь есть же границы! Вот это — вчерашний вечер, — это должно было случиться, к тому шло; однако не сейчас же, не на второй же день… Главная досада на себя. Выпустил себя из рук. И теперь — неизвестность, самая противная. Может быть, ничего, так и следовало, а, может быть, и все испорчено.

Тревожила еще одна неясная мысль. Подошел тихонько к ее двери, прислушался. Утренние часы коварны. Подвернется минута последнего отчаяния, еще сделает над собой что-нибудь эта пылкая девочка. Минута бы прошла, конечно, да вот как с ней справиться.

Он долго слушал у дверей, он поймал бы малейший шорох, малейшее движение, но ничего не было. Тишина.

Это совсем рассердило его. Хотел уж войти, но переломил себя, оделся и уехал по делам, неспокойный и злой.

И совершенно напрасно тревожила его эта мысль. Не такова Литта.

Что же было с ней?

Очнувшись тогда после кратких и страшных минут забвения, тихо встала. Прошла из-за ширм в комнату. Потушила электричество везде, — оно так и горело, как было, — отыскав свечку, зажгла ее. И диван и кресла — противны. Села на стул у черного окна.

От свечи комната изменилась, стала тише, холоднее, мрачнее и спокойнее.

Литта думала. Холодные, непривычно-ясные мысли, — мысли и чувства. Да, так и должно было случиться. Начав проваливаться, нельзя уже задержаться, пока не долетишь до дна. На дне или смерть, или, если выживешь, другое; конец провалу во всяком случае.

На девочку, падающую все ниже по откосу лжи и трусости, слабую и затуманенную, которой была она все последнее время, Литта глядела сейчас будто со стороны, с любопытством и без сожаления.

Шли ночные часы. Неподвижно сидела Литта у окна, со сжатыми бровями. Так серьезно было лицо ее, что казалось почти старым.

Давно гудели гулкие колокола церквей. И гудели, и замолкали, и опять гудели. Как медлит утро! Но вот и оно, из серого сразу порозовевшее, молодое, ясное.

Литта поднялась, погасила свечу, не спеша умылась, тщательно оделась. Взглянула на стол: там около недопитого бокала еще лежали ее бумаги: паспорт, чековая книжка. Она взяла их; помедлила мгновение, потом быстро заперла в чемодан и вышла.

Подморозило за ночь, и сразу утро запахло свежестью и улыбкой.

Вдыхая колкий и душистый воздух, Литта шла по московским улицам, длинным, узким и чужим.

Никогда не была она в Москве. Не знала, куда идет, куда придет, как вернется. И в этом была громадная, до боли острая сладость.

«Вот когда я одна; сама, одна, во всей большой жизни, как в этом большом чужом городе. И хорошо. Так надо».

Она понимала, что с нею на дне обрыва, куда провалилась, нет никого. Нет и Михаила, он так далеко сейчас, что голос ее к нему и не долетел бы. Но, ударившись, она выжила; значит, должны быть и силы выкарабкаться. Должны быть. Только одни ее силы — некому помочь.

Белый, тихий Кремль. Розовым золотом горят шапки церквей. А там, налево, как бела даль! Милый, чужой, старый, вечный город. Бодро-пустынное, раннее, бело-розовое молчание его.

Ни отчаяния, ни раскаяния нет у Литты: а серьезный и пристальный взор на все, что было, все, что случилось. Недаром же оно было. И не в ней одной дело. Теперь выкарабкиваться самой для себя, думая о себе, — ничего не выйдет. Ведь не только о себе она что-то узнала новое, долетев до дна, но и о другом… о нем.

Да, бесповоротно увидела она его, вне мыслей почти — и ясно; в прошлом увидела и в настоящем. Страх был от незнания, страх — это знак, вот как боль — знак, предупреждение об опасности.

Литта вышла на площадь. Тут было люднее, да и день уже вырос. Шла не прямо, куда-то заворачивала, иногда возвращалась, и теперь совсем не знала, где она. Увидела безумную и яркую, как вопль, церковь. Догадалась: это Василий Блаженный. Стояла долго на месте, задумчивая. Эта площадь и другие, мимо которых проходила сейчас, улицы узкие, Кремль… это Москва; не здесь ли Михаил и Наташа… да и покойный брат Юрий, не здесь ли они тогда были… тоже зимой?.. Как давно. Для нее, Литты, давно: ведь она маленькой девочкой ездила в Летний сад с мисс Джонсон, а они уже сознательной жизнью жили, работали, мучились, умирали.

Что же. Ее страдание впереди. Она не отказывается.

И еще бодрее и глубже стало на душе. Почти весело двинулась опять дальше и усталости не чувствовала.

Обошла печальный и жалкий белый храм. Вздрогнула от неожиданности, завернув вправо, натолкнувшись на страшный Символ… но не отвернулась, долго и пристально глядела на него недетскими, серьезными глазами.

Где-то на людной, должно быть, главной улице зашла в кондитерскую, вдруг почувствовав, что устала и голодна. Выпила кофе, посидела. Уже мутнел и голубел короткий день, когда она оттуда вышла. И как-то незаметно скоро опять очутилась в пустынном Кремле, у парапета, за которым стлались, бело-голубые теперь, вечерние дали. Едва светлели далекие кресты.

Опять остановилась. И неожиданно острая боль и сладость молитвы пронзили ей душу. Да, да, но какая новая, незнакомая сила и ясность в этой молитве. И когда прошел миг, по-новому прошептали ее уста детское, любимое слово: «Все будет. Все будет хорошо».

Вернувшись в гостиницу, Литта медленно и деловито принялась укладываться, стараясь ничего не забыть.

С удивлением вспомнила теперь, что была все-таки утром минута, когда она хотела собраться и уехать за границу, ведь возможности все есть, она «свободна». То есть бежать. Это значило бы просто бежать по дну той пропасти, куда она провалилась. Хорошо, что краткая была минута и сейчас же прошла.

В дверь осторожно постучались.

— Войдите.

Роман Иванович стоял на пороге.

— Добрый день… или вечер, пожалуй. Как голова?

— Ничего. Я долго по Москве гуляла.

Литта поднялась с колен — она запирала чемодан — и отряхнула руки.

— Вы… укладываетесь? Уложились?

Роман Иванович подошел ближе.

— Да, почти совсем готово. Поезд в десять? Ведь мы сегодня едем в Пчелиное.

Что это, — победа? Он всматривался, всматривался в ее бледное, спокойное лицо, такое простое и такое серьезное. Хотел что-то сказать — и не сказал; хотел подойти еще ближе — и не подошел. Точно невидимым и неприятным кольцом она была окружена, через которое переступить он не мог.

Мгновенно рассердился на себя, сдержался, усмехнулся вбок и, проговорив: «да, отлично, едем сегодня», вышел.

В чем дело? Какие-то неожиданности в этой девчонке. Возня. Ну, да ладно. Посмотрим. Поехала, однако… в Пчелиное. Значит, все пока нормально.