Савёл, уйдя вглубь, на свое место бэк-гитары, дает сигнал кивком головы, и синтезатор под руками Ромки-клавишника рождает первые звуки. «Полет дельтапланериста» называется композиция, с которой они начинают. Я невольно, когда они играют этот «Полет», вспоминаю любимую вещь своего детства — «Полет шмеля» Римского-Корсакова, хотя ничего схожего в них нет. Надо бы как-нибудь послушать Римского-Корсакова, интересно, как будет восприниматься его «шмель» сейчас, мелькает у меня мысль. Мелькает — и забывается. Как десятки раз прежде, когда слушал их «дельтапланериста».
Второй вещью Савёл дает песню. И это — моя песня. В смысле, музыка, конечно, его, Савёла, а слова мои. Я слушаю Пашу — и слышу где-то глубоко в себе слезы. Словно сижу на собственных поминках. Бог ты мой, слез мне только не хватало! И чтоб они еще натуральным образом покатились из глаз.
Наши соседи — мужчина и женщина средних лет, видимо, из того разряда, что званы, но не избранны, отчего и сидят на отшибе, — не с самым живым, но все же интересом поглядывают на нас, созревая для того, чтобы вступить в разговор, я, нарвавшись на их взгляды, всякий раз старательно обращаю к ним затылок. Я не знаю, о чем человеку вроде меня разговаривать с гостями такого дома.
Следующая песня оказывается на слова Гремучиной. Быстро она пошла у них в дело. Гремучина, сообщив мне о своем авторстве, слушает Пашу с таким упоенно-счастливым лицом, что у меня возникает чувство, будто я присутствую при ее совокуплении с кем-то невидимым и сейчас стану свидетелем ее оргазма.
— А? Что? Понял, да? — бьет меня по руке Гремучина, когда музыка смолкает. Оргазм достигнут, и по его достижении ей нужно причинить другому боль. — Неслабо, да?
— Нормальный текст. — Это все, что я могу выдавить из себя.
Наши соседи, похоже, поняли, что мы совсем из другого курятника, чем все остальные, и уже не вдохновляют себя на разговор с нами, а просто наблюдают нас, как некие диковинные экспонаты из кунсткамеры.
При первых звуках новой мелодии волосы на голове мне прошевеливает ознобным ветерком: это «Песенка стрельцов». Савёл решил предъявить залу визитную карточку группы.
Меня всегда пробивает ознобом, когда они исполняют «Песенку». Есть что-то мистическое для меня в звучании ее слов спустя без малого сорок лет, как она была написана. Ведь мне было всего двадцать три, когда я сочинил ее. Оглядываясь сейчас туда, я прихожу в изумление и испытываю к тому себе что-то вроде восхищенного почтения. Как мог сочинить это двадцатитрехлетний дурень? Там звучит мудрость пожившего человека. Хотя я нынешний написать так уже не могу.
А ко всему тому — еще то, что она звучит здесь, в этом доме. В лицо его хозяину, так широко празднующему какое-то неизвестное мне событие своей жизни. Ведь это там о нем, вернее, и о нем тоже, — пусть я и понятия не имел о его существовании, когда писал эти стихи, а он сам был всего лишь советским школьником с пионерским галстуком…
Однако же, когда умолкает последний звук музыки, столы благодарят за «Песенку», как писалось раньше в отчетах о съездах КПСС, «бурными аплодисментами». Удивительно, но только Савёл исполнил «Песенку стрельцов» впервые, не было случая, чтобы ее не приняли на «ура». Везде, всегда, во всякой аудитории.
Аплодисменты гремят, Паша отступает назад, уходит в тень, Савёл, с бас-гитарой на животе, выдвигается вперед, кланяется, улыбаясь своей располагающей, обаятельной улыбкой, открывающей заячьи резцы его верхних зубов, слушает аплодисменты — и снова кланяется. Он любит аплодисменты, любит раскланиваться, любит, когда его группу встречают так. Когда аплодисменты смолкают, Савёл объявляет:
— Господа! Счастлив сообщить вам, что автор слов «Песенки стрельцов», замечательный поэт Леонид Поспелов сидит здесь за одним из столов. Попросим его на сцену!
Счастлив он! Ах, стервец! Замечательный поэт, путаясь в собственных ногах, докандехивает под десятками сошедшихся на нем взглядов до сцены и поднимается на нее.
— Давай, Леонид Михайлыч, — говорит мне Савёл негромко. — Пять-шесть, десять стихотворений — сам почувствуешь сколько. Видишь, как принимают!
Савёл знает, по-каковски в какой ситуации обратиться. Когда он меня топтал у себя в студии, Леонид Михайлыч был у него исключительно «Лёнчик». Не отвечая ему, я разворачиваюсь к столам лицом. О, этот миг встречи с тяжестью ожидания, которая накоплена в обращенных на тебя взглядах. Гул затих, я вышел на подмостки… на меня наставлен сумрак ночи. Всегда, как в первый раз. Сердце вдруг начинает бухать в висках, кровь ударяет в голову.
Я приступаю к стихам, и сердце уходит из висков, кровь отливает от головы. Я начинаю различать лица сидящих за столами. А там за одним из столов посередине зала вижу и хозяина. Он сидит вполоборота ко мне, глядя в сторону, если и слушает, то вполуха, откровенно скучает и временами позевывает. Такого заурядного, среднестатического вида, даже с печатью некоего невытравливаемого испуга на лице, на фотографии в интернете он смотрится куда значительнее. Вот, значит, как они выглядят в жизни, эти всесильные и всемогущие обитатели Олимпа.
Зато внимательно, с какою-то особой пристальностью, смотрит на меня его сосед. Он постарше хозяина, примерно одних лет со мной, поджар, сухощав, видно — в хорошей физической форме, только в отличие от меня седоголов и подстрижен так коротко — почти наголо. И еще характерная черта — смеющиеся глаза. Он смотрит на меня и все время словно посмеивается. Посмеивается и, когда они с хозяином обмениваются репликами, не отводит от меня взгляда, и улыбка с его губ тоже не уходит. О чем они переговариваются? Что-то по поводу меня? Моих стихов? Ну пусть себе. Гонорар мне, независимо от того, насколько понравятся мои стихи, должен быть выплачен.
Особого успеха чтением стихов я не срываю. Во всяком случае, едва соступив со сцены, чтобы проследовать обратно на свое место рядом с Гремучиной, я уже слышу, что аплодисменты, словно бы с облегчением, смолкают. Лет пятнадцать назад меня бы это уязвило, теперь подобное меня не трогает.
Но когда я беспорядочными галсами пробираюсь между столами, тот смеявшийся, так пристально изучавший мой облик, вдруг поднимается и заступает мне путь.
— Простите, Леонид Михайлович, — произносит он. Глаза его все так же хитровато играют, и в голосе сквозит эта же хитроватая усмешка, словно бы сулящая некую каверзу. — У меня к вам вопрос.
— Да? Пожалуйста. Рад буду ответить, — изображаю я искреннюю любезность.
— Вам не пришлось ли служить в воинской части шестьдесят один восемьсот двадцать пять под деревней Сяскилево Гатчинского района Ленинградской области? — спрашивает человек, перегородивший мне дорогу.
Я смотрю на него — и из меня не может изойти ни слова. Такой ли был номер части — этого в памяти у меня нет, но то, что стояла она неподалеку от деревни Сяскилево — это верно.
— Младший сержант Поспелов, не отпирайтесь, вы служили в этой части, — говорит человек, перегородивший мне дорогу. Или я что-то путаю, Лёнчик?
Лёнчик? Он назвал меня Лёнчик! Теперь пристально вглядываюсь в щучье лицо этого поджарого седоголового человека я: почему он назвал меня Лёнчиком?
— Мы, простите, что, вместе служили? — спрашиваю я с неуверенностью.
— Как же так, нехорошо! — седоголовый едва не лопается от внутреннего смеха. — Напрягись! Третий год твоей службы, на перевоспитание одного хлопчика из Москвы прислали, у него три лычки на погонах, у тебя две.
Я вглядываюсь в вытянутые, щучьи черты лица седоголового, и вот из глубины сорокалетней давности начинает всплывать другое лицо, молодое, тоже щучьего рисунка, но без всяких морщин, делается все отчетливее, яснее, и я вижу смутный отпечаток того молодого лица в нынешнем лице остановившего меня человека.
— Жёлудев? Митяй? — не слишком твердо произношу я, не будучи уверенным в правильности всплывшего в памяти имени.
— Ну наконец-то! — восклицает седоголовый. — Ну, долго зрел! Привет, Лёнчик.