Не лучше кровли выглядят и стены барака. Года четыре назад сгорела почти вся южная стена. Пожар потушили, а стену заложили кирпичом-сырцом. И теперь она, как промокательная бумага, тянет вверх всю болотную сырость. Летом эта стена покрывается зеленоватой пушистой плесенью, а зимой — сплошным снегом, как окна в плохо топленной комнате.

Двора здесь нет совсем. С одной стороны под окнами проходит узкая, вечно грязная и захламленная дорога, а с другой окна смотрят в заплесневевшее, рыжее болото.

Перед угловым оконцем с глухой стороны дома сохранился след палисадничка — чья-то неудачная попытка украсить свою житуху. Плетня вокруг палисадника давно уже нет. Теперь на его месте буйно растет крапива. Под самым окном случайно уцелел куст канупря, самого печального, неприхотливого цветка. Да еще сохранилось два дерева. Большая раскидистая верба наклонилась над болотом. Кажется, что она стыдится нищеты людей, живущих в этом доме, и отвернулась, чтоб ничего не видеть. А рядом с ней стоит засохшая изуродованная черемуха. От корня ее поднимается зеленый отросток.

В этом палисадничке время от времени раздавался глухой мокротный кашель больной Олесиной матери, Антоси. Больная сидела на скамейке и, подперев щеку сухой морщинистой рукой, слушала песню, которую где-то за болотом пел одинокий девичий голос.

У поли бэрэза,
У поли кучерява.
Хто идэ, ны мынае,
Бэрэзу ламае…

Слушала больная эту песню и вспоминала, что и сама когда-то пела, что и у нее были когда-то веселые минутки. Да все прошло, все кануло, как давний, несбывшийся сон. Задумалась и не заметила, как подошла и прильнула к ней дочь.

— Мамуся! Я целых три злота выторговала за рыбу, — присев на корточки перед матерью, радостно заговорила Олеся. — На два злота сразу купила тебе масла, и злот еще остался. — Разжав кулачок, она показала мокрую от пота серебряную монету.

При матери Олеся всегда старалась говорить как можно веселее. А сейчас, когда ей казалось, что этот злот как рукой снимет болезнь, она щебетала особенно оживленно.

— Мамуля моя! Сейчас опять побегу к Грише за рыбой. А завтра чуть свет снова поплыву в Пинск и к вечеру привезу тебе лекарство. Я уже заказала.

— Э-эх, доня моя, доня, — глядя куда-то в одну точку через плечо дочери, вздохнула мать и закашлялась. — Уже не поможет мне и тысяча злотых. Ничто не поможет. Здоровье и молодость ни за какие деньги не купишь. Нет, не купишь…

Посмотрев в широко открытые, но какие-то отсутствующие глаза матери, Олеся вдруг вскрикнула:

— Мамочка! Почему ты так страшно смотришь?!

Мать обняла ее и, прижимая к себе, посадила рядом на лавочку. Она долго молчала, точно прислушивалась к едва уловимому шепоту старой вербы, потом заговорила тихо, устало:

— Не бойся, доченька, что я так смотрю. Это я на черемуху. Появился у нее отросточек. Да не долго ему красоваться…

— Пока не расцветет! А расцветет, сразу обломают, — сказала Олеся. — Да зачем ты про это думаешь?

— Как зачем? Это ж и твоя доля, — и, положив голову на плечо дочери, мать горько, беззвучно заплакала.

— Бронь боже. Бронь боже! Мамочка, что ты говоришь! Это неправда! — Олеся утешала мать, гладила ее по плечам, по голове.

Ветерок усилился, и верба начала помахивать своими длинными, седыми, как космы старухи, ветвями, словно хотела отогнать горе от Олеси и ее медленно угасающей матери. Немного успокоившись, мать вытерла кончиком платка слезы.

— Садись, моя ягодка. Я расскажу тебе про эту черемуху и про вербу.

Олеся села рядом и, чтобы не расплакаться, начала пристально рассматривать засохшую, почерневшую черемуху. Она представила себе это деревцо молодым и красивым. От каждого теперь уже высохшего сучка шла когда-то зеленая, кудрявая ветка. Весной, когда черемуха расцвела, одну ветку обломали возле самого ствола. Другую так просто отломить не удалось. Ее согнули, но она держалась крепко. Тогда, упираясь ногой в ствол, ее начали тянуть вниз. И вырвали вместе с толстым и длинным куском сердцевины. В эту трещину ветер набил земли, там поселились какие-то мохнатые, рыжие черви. С другой стороны дерева кто-то выхватил кусок коры шириной в солдатский ремень. А уж когда не осталось боковых веток, пришел, видно, кто-то длиннорукий и жадный, как Сюсько. Ухватившись за ствол, согнул деревцо в три погибели и отломил макушку. И все же черемуха каждую весну еще пыталась пустить новые ветки, расцвести и опять стать красивой, как и в первую весну. Но все ее усилия были напрасны. Наконец, ободранная, растерзанная, она быстро начала чахнуть. А увидев, что уже не подняться, пустила от корня отросток: может, хоть у него будет другая доля.

«Так вот почему мама говорит, что моя доля, как у этого отростка черемухи», — наконец догадалась Олеся. И под сердцем шевельнулось что-то холодное. Она вздрогнула и крепче прижалась к матери. Хотелось спросить, зачем же черемуха пустила на свет этот отросток, заранее зная, что судьба его будет такой же горькой, нескладной. Но она сдержалась, промолчала.

— Так слушай же, доченька. Эту вербу и черемуху мы с подругой посадили в один день. Как раз в первую весну после смерти твоего дедушки, когда я попала в этот барак. Посадили и загадали на счастье. Я и подруге советовала черемуху посадить, а она говорит: «Ты красивая, Антося, то и сажай черемуху. А я видишь какая рябая, так я посажу вербу».

— Кто это был, мамуся?

— Да Дунька рябая, что за Гирею.

— Рябая, а счастливая! — вздохнула Олеся.

— То ж старые люди не зря говорят: «Не родись красивой, а родись счастливой». Была б черемуха некрасивая да не цвела, жила бы себе, как верба: тихо и спокойно.

— Мама! — Олеся судорожно ухватилась за руку матери. — Неужели и я буду такая несчастная, как ты?

Мать отрицательно покачала головой:

— Нет, доченька! Ты будешь счастливее меня. Ты найдешь свою долю. Недаром же аист свил гнездо прямо над твоей постелькой. Только не доживу я.

— Мамочка, доживешь, доживешь! Ты скоро выздоровеешь…

Но мать, словно ничего не слыша, продолжала: — Потом Дунька вышла замуж за Ивана Гирю. А он же тоже был рябой и самый некрасивый хлопец. Ну, то не беда. Пожили они год. И нашел он кошелек денег. Кто его знает, одни говорят, украл, другие верят, что нашел… Поехали они с теми деньгами в Америку, чтоб разбогатеть. Да еще не доехали до самой Америки, а уже разбогатели. Опять, говорят, нашел. Вернулся, отхватил себе хутор за пять тысяч злотых, и живет теперь Дунька хозяйкою. А я не успела воткнуть ту черемуху, как Барабак пристал: «Работай у меня кухаркой». Говорит ласково, за руку держит и все усмехается. А я уже знала, чего стоит эта панская ласка. «Нет, — говорю, — не пойду, потому что замуж выхожу». «Замуж? Ну что ж, выходи. А в кухарки сама ко мне попросишься». Засмеялся так, что мне стало холодно, и ушел. Вышла я за Ивася, твоего отца. И рада: пришло мое счастье. Жили мы в хате его деда, в Коморах. Он в поле, я по домашности. Поля у нас было всего два морга, а жили мирно, хорошо. Да ни с того ни с сего Ивась мой в речке утопился: трех месяцев тебя не дождался. Мать его чуть не убила меня: «Это ты его со свету сжила!»

Только один человек на селе не верил, что Ивась сам утопился. Был у нас учитель, старый такой, рассудительный. «Нет, — говорит, — не сам он утопился, его утопили». И показал следы пальцев на шее Ивася. «Сперва, — говорит, — его задушили, а потом в речку сунули. А только как же узнаешь, чьи то были пальцы…»

Олеся смотрела на черемуху, слизывала с верхней губы горячие соленые слезы, но не шевелилась, чтоб не прервать рассказ матери.

— А через каких-нибудь полмесяца на поле, где я жала, снова пришел Барабак. И опять за свое: иди кухаркой. Я и тут отрубила: не пойду. Он ушел, как и тогда, с усмешечкой. Даже доброго здоровья пожелал. А тут уже вскоре и ты нашлась. Ну, думаю, вдвоем нам будет веселее. Ты хоть ничего еще не понимала, а я на второй день уже разговаривала с тобою, как с большою, советовалась. Да не долго довелось нам так ворковать… Подошла осень. Начали картошку копать. Я спеленаю тебя — и в поле. Ты была спокойная, терпеливая, будто понимала, что нет у меня времени нянчиться.