— Наши? — спрашивает Мудрик, снова придя в сознание. По зеленоватому лицу пятнами румянец.

— Разрешите «ура», доктор Вера? — спрашивает он, и тут же сознание покидает его.

— Нашатырь...

Только тут я по-настоящему осмысливаю, что произошло за те два часа, пока я возилась у операционного стола. Раз там наши, гитлеровцы до нас не добрались. Мы спасены. Привычный мир вернулся к нам, отыскал нас. Туда, к своим. Но нет-нет! Долг — прежде всего, как говорил нам Кайранский, превыше всего ставивший врачебный долг. Все надо доделать. Укрываем забинтованного марлевым пологом, поднимаем и перекладываем его на каталку. Ну, теперь можно опять маску. И в это мгновение:

— Верка!

В дверях Дубинич собственной персоной. Он ввалился в предоперационную в полушубке, в валенках. Меховая рукавица, как у маленького, болтается у него на веревочке. Белый чуб выбился из-под меховой шапки. Я замечаю — рукавица болтается одна. Правый рукав полушубка почему- то заправлен за пояс. Но Дубинич полон энергии.

— Верка! — кричит он. — Молодец, Верка!

Я ему очень обрадовалась, но сдержалась. Сдирая резиновые перчатки, холодно сказала:

— Здравствуйте, Сергей Сергеевич!

На миг он оторопел, даже как-то отпрянул, но тут же нашелся:

— Здравствуйте, доктор Трешникова! Позвольте поприветствовать вас от лица Красной Армии — освободительницы.

Наступило неловкое молчание. Я смотрела на его пустой рукав.

— Когда?

— В ту ночь... Из-за этого опоздал к тебе на свидание. Головную машину разбомбили в пути. Я легко отделался, а шестерых... в клочья. Ну, теперь-то ты позволишь мне пожать твою мужественную лапу моей единственной, левой рукой?

12

Этот день кажется просто бесконечным.

У выхода из нашего подземелья еще валялись три немца, которых Мудрик, оказывается, все-таки угостил своим «эскимо». Один из них, совершенно обгорелый, так и лежал возле красной распертой взрывом канистры с бензином, с помощью которого он пытался нас выкурить. Двое других лежали рядом, припорошенные снежком. С них уже стянули и верхнее и сапоги. Они в голубом вязаном белье. Морозная, сухая поземка треплет их соломенные волосы.

У входа дымит на машине полевая кухня. Около толпятся горожане — им выдают остатки еды. Мои уже получили армейский обед и, по уверению повара, «в охотку» уничтожили столько, что хватило бы накормить «до упиру» целый батальон... Сколько в батальоне людей, я не знаю, но и сама съела полную миску жирного горохового супа да еще макарон с мясом. Столько я никогда в жизни не ела. Сейчас все сыты и сонные расползлись по палатам. Мужчины раздобыли где-то бритвы. Женщины на кухне по очереди моют головы. Некоторые могли бы, конечно, идти и по домам: мы уже не лодка в чужом враждебном море, кругом свои. Но что-то — и, думаю, не только возможность получать армейскую еду — еще удерживает их в наших мрачных подвалах.

Дубинич только что осмотрел Мудрика и поздравил меня с удачной операцией.

— Верка, ты же тут чертовски выросла,— заявил он.

— Хочешь сказать — постарела?

Он критически оглядывает меня.

— Не скажу... Томная бледность и эти круги под глазами весьма к лицу доктору Трешниковой.

Мы сидим с ним на койке в моем «зашкафнике» и делимся новостями.

— Только три смертных исхода? Здорово, просто здорово. Так и доложу армейскому хирургу. И ведь не поверит старик, я попытаюсь его к тебе притащить... Вы тут герои. А это верно, что Наседкин у тебя работал?.. Слышали, обо всем слышали. Кто бы мог от него ждать?

Несмотря на бравый начальственный вид, в поведении Дубинича чувствуется виноватинка. Осматривая наше хозяйство, он уцепился глазами за портрет Сталина, который мы прятали за дверцей шкафа. Сейчас шкаф открыт, Сталин смотрит на нас.

— И при немцах висел?

— И при немцах. Ребята мои повесили.

— И как? Ничего?

— Они не могли видеть. При них шкаф закрывался. Немцы, между прочим, тоже не одинаковые.

Дубинич становится серьезным.

— Вот что, Вера, нигде, никому, никогда этого не говори.

— Везде, всем и всегда буду говорить. Это правда. Нам надо знать правду о противнике. Пять миллионов голосовало за Тельмана. Ты что же думаешь, они испарились? Или это не так?

— Не время об этом вспоминать.— И, подвинувшись, вполголоса, будто боясь, что нас подслушают, он продолжал: — Особенно тебе. Ведь о тебе столько там болтали: «осталась у гитлеровцев», «продалась врагу». Тебе, Вера, надо это знать. И лучше, если об этом предупрежу тебя я, твой старый однокашник, чем кто-нибудь еще.

Неужели мои опасения оправдываются? Худшие опасения? Даже обидеться я на него не могу: он явно хочет мне доброго.

— Но ты-то ведь знаешь, как я осталась? Ведь ты же бросил все это на меня.

Мгновение мы смотрим друг на друга. Нам трудно друг друга понять.

— А это? — горько говорит он, хлопая себя по пустому рукаву.— Кончился хирург Сергей Дубинич, конец мечтам, надеждам... Я не верил тому, что о тебе болтали.

— Но ты хоть объяснил кому-нибудь, почему я осталась?

— Почему — это я объяснил. А остальное... Откуда же я знал? Что мог я противопоставить этим скверным слухам? — И, опасливо покосившись на портрет, перешел на шепот: — Будь осторожна. У тех, кто уходил, гнезда разорены, все разворовано, растащено, испакощено. Злость к тем, кто оставался, страшная. Их ведь тоже надо понять. Ну как тут вели себя наши?

— По-разному, Сергей, по-разному.— И я сообщила ему самую большую мудрость из всех, которые я обрела в эти страшные месяцы: одинаковых людей нет ни у них, ни у нас...

Вот так мы и разговаривали, два коллеги, два однокашника. И я чувствовала, как все больше и больше тускнеет для меня этот так радостно занявшийся день. И самое тяжелое было, что сама сознавала — в этом есть какая-то своя неумолимая логика. Если бы он, Дубинич, остался, а я оказалась в эвакуации, среди этих людей, лишившихся всего, битком набивавших колхозные избы, проедавших последнее из того, что второпях удалось унести, живших смутными и жестокими слухами, доносившимися к ним из города, который был и рядом и бесконечно далеко, то, возможно, и я могла бы поверить самой дикой болтовне, рожденной смутным эхом происходивших там событий.

— Вера, я составлю рапорт о твоем госпитале. Доложу все как следует. У тебя просто потрясающие результаты, но все-таки, знаешь, понимаешь... Верка...— продолжал он, виновато посматривая на портрет и с трудом выжимая слова: — По-моему, лучше все-таки...

— Все-таки? Ну что все-таки? — закричала я.

— Все-таки лучше тебе самой идти в обком... Этот Боев — он мужик правильный, человечный. Расскажи ему все, ну как мне. Он, наверное, поймет. Я его знаю. Настоящий большевик.

Я только покачала головой.

— Скажи-ка ты мне, Сергей, умный, добрый Серега Дубинич. Вот я приду к этому «правильному мужику», настоящему большевику, приду и скажу: «Здравствуйте, товарищ Боев. Я такая-то, жена осужденного. Я оставалась у немцев, вела дела с эсэсовскими офицерами, стояла с ними рядом, когда казнили наших героев, стояла у всего города на виду».

— Перестань!

— Ну вот, видишь... Спасибо за совет... И у меня просьба. Что бы потом ни болтали и ни писали о Верке Трешниковой, не думай о ней плохо — она была и осталась комсомолкой, комсомолкой-переростком... которую, наверное, никогда не примут в партию...

Я почти процитировала эти слова из твоего письма, Семен. И сразу мне стало легче. Я вдруг поверила, вот так, без особой причины поверила, что правда, несмотря ни на что, восторжествует, что во всем разберутся и тучи, может быть, разойдутся над моей несчастной головой.

А вот поверил ли Дубинич — не знаю... Во всяком случае, он ничего не ответил, но лицо у него было тревожное и грустное. Ах, Семен, если бы ты был рядом. Или хотя бы Василий. Но вас обоих нет, ты вон где, а Василий вместе с моими офицерами уже исчез куда-то, еще когда я оперировала Мудрика. И Марии Григорьевны нет, умчалась по каким-то делам. И опять я одна: ни посоветоваться, ни поговорить не с кем... Ну ничего, ничего, Верка. Разберутся во всем, разберутся...