Когда прощались, Татьяна вовсе помягчала — спросида даже, не надо ли мне чего из одежды, хотя все ее богатство заключалось в небольшом узелке, который она принесла с собой.

Прощаясь, предупредила:

— Вера, потерпи. Нелегко тебе будет — потерпи. Дай людям в своих домах оглядеться. Прийти в себя.

Что ж, неплохой совет. Хотя это легко сказать — «потерпи». Ну, ничего, ничего, самое страшное позади. Потерплю. Тем более что и нет иного выхода.

Ночь была темная. Ни луны, ни звезд. И всюду кругом небо обложено заревами. Снег в их отсветах казался багровым. Далеко, может быть уже за аэродромом, ухали пушки. Свои, свои. Кругом — свои. И где-то вдали что-то незатейливое играла гармошка. Это ее пиликанье было удивительно приятно: своя, тоже своя, давно не слышанная.

А спускаясь по мерзлым, еще воняющим бензином ступеням в наше подземелье, я и вовсе пришла в расчудесное настроение. Даже самодовольно произнесла: «Ну вот, Верочка, мы с тобой и дома». Именно здесь был мой дом. Здесь был свой угол, своя кровать, здесь были мои дети. Здесь были люди, которые верили мне и ни в чем не могли меня заподозрить. Даже этот сырой, спертый воздух был родным.

Но тут я увидела уже и новое. Незнакомые санитары в военных куртках курили, выдувая дым в приоткрытую дверь. У входа были навалены какие-то кули и ящики. И не Мария Григорьевна, а какой-то шустрый краснорожий толстячок очень штатского вида, но в военном сидел на этих ящиках и что-то записывал.

Как раз, когда я сошла вниз, из второй палаты появилась высокая худая женщина в военном. Три шпалы. Военврач первого ранга. Да это же правая рука покойного Кайранского Валерия Леопольдовна Громова, с трудом узнала я ее. Ну да, та самая Громова, которая после твоего ареста, Семен, когда мне пришлось нелегко, относилась ко мне с подчеркнутым вниманием. Она шла прямая, стремительная, смотря на меня с высоты своего мужского роста.

— Валерия Леопольдовна! — бросилась я к ней.

Бросилась и остановилась. Ни один мускул не шевельнулся на ее сухом, некрасивом лице. Она продолжала идти по прямой, и глаза ее будто бы смотрели сквозь меня. Мне показалось — не посторонись я, она бы... И я посторонилась. Нет, даже не посторонилась, а отшатнулась... Она прошла мимо, даже не ответив на поклон.

Хорошо, что этого никто не видел. Никто, кроме Марии Григорьевны. Уже не в сестринской, а в обычной своей одежде, исхудавшая и казавшаяся даже более бледной, чем всегда, она смотрела на меня из «зашкафника».

Я бросилась к ней.

— Не говори, не говори!.. Ничего не говори,— сказала она, втягивая меня под защиту шкафов.— Понять их надо, натерпелся народ, глаза от горя затуманило.— Она прижала меня к себе и стала покачивать, будто баюкая.— Понимать надо, — повторила она. — Погоди, будет время, муть осядет, туман развеется. Всех разглядят, кто и что, всем по заслугам воздадут.

Нет, нет, ничего. Я уже собралась с мыслями. Малодушие это от безделья. Надо скорее договориться о работе, что-то делать, о ком-то, о чем-то заботиться, иначе с ума сойти можно. После каждого такого потрясения снова и снова будто вижу со стороны себя в толпе «достойных горожан», рядом с этим Шонебергом в день казни. Вижу совсем четко, точно мне показывает фотографию. И всякий раз это надолго выбивает меня из колеи. Надо как-то научить себя отделываться от этого навязчивого видения. Как? Как?

— Вы чего же, Мария Григорьевна, покидать меня собрались? — отвечаю я беззаботным голосом, собрав все свое мужество.

— А пора. Тут теперь вон мужчинам тесно. Что мне, старухе, при них топтаться? Хоть квартирку свою в порядок привесть. Ужи там, поди, развелись. Вернутся мои из эвакуации, а там, как покойница Антонина говорила, «Авдеевы конюшни».

— Уж все и сдали?

— А чего сдавать-то? Показала вон тому брюнету, что на ящиках сидит, свои каменные пещеры: на два дня по голодной норме... мышиного помета. Вот и вся сдача. Акт подписывать не хотел, — мол, бумага дороже стоит, — да я заставила. Не беспокойтесь, Вера Николаевна, у меня все в ажуре.

И вещички ее были уже сложены, увязаны в аккуратный старушечий узелок, стоявший возле моего стола. Но она все-таки не ушла, быть может чувствуя, как мне сейчас нужно иметь рядом близкого человека.

— Записку он вам оставил,— сказала она как-то многозначительно, выделив местоимение «он».

Почерк был незнакомый, округлый, ученический. Но я, конечно, сразу поняла, кто это «он». В записке было: «Заезжал. Не застал. Заеду завтра в двенадцать ноль-ноль. Будь обязательно — это важно. Василий». «Обязательно» и «важно» были подчеркнуты.

— Форму надел, кругом побрился, еле узнала. Честное благородное... Уж этого своего Володьку обнимал, обнимал... А что вас не застал, очень огорчался.— Подумала и добавила еще одно «очень».

Посмотрела на меня. Помолчала.

— Хороший человек, ребята ваши в нем души не чают.

Опять помолчала — и вдруг:

— Хотите, Вера Николаевна, картишки раскину?

Ну конечно же, конечно! Как бы мне хоть глазком заглянуть в свое будущее. Не смейся, Семен. Стала я какая-то чудная, суеверная. Сегодня думала: встретить похороны — к добру или к худу? На небе звезду ищу, ту нашу, помнишь? По которой ты меня из болота когда-то выводил. Только той звезды я найти не могу. Потерялась. Забыла, где она. А карты? Ну что ж...

— Раскиньте, милая Мария Григорьевна!

Старуха достает откуда-то из недр узла свои пухлые карты, тяжелые и жирные, Как стопка блинов. Надела очки, послюнила большой палец, стала раскладывать. И делала она это так серьезно, будто проводила какой-то важный опыт, от которого зависит судьба человечества. Эх, Мария Григорьевна, как я вас знаю и карты ваши знаю! Они такие же неказистые с виду и такие же добрые и проницательные, как и их владелица.

Ну конечно же все тут как тут — и большие хлопоты, и испытания, и горькие слезы, и разлука, и опять слезы. И некий пиковый коварный король, и неприятный разговор в казенном доме... И слева от меня оказался король крестей и хлопоты и почему-то дальняя дорога.

Терпеть не могла карт. Никогда их в руки не брала, и твое, Семен, пристрастие к преферансным бдениям, как ты помнишь, выводило меня из себя. Но я люблю Марию Григорьевну Фельдъегереву, верю ей, ее житейской мудрости...

— Ну вот,— говорит она удовлетворенно, окидывая взглядом полководца свои замасленные карточные войска, выстроившиеся на столе,— а теперь видите сами: четыре десятки — исполнение желаний...

Она собирает и задумчиво тасует пухлую свою колоду.

— Хотите, на короля крестей погадаю? — Она не смотрит на меня, она смотрит на карты, но мне кажется, что на суровом ее лице в эту минуту непременно должна быть улыбка. Лицо это при мне ни разу не улыбалось. Нет, я не оглянусь, не буду разочаровываться.

Я не хочу, чтобы гадали на трефового короля. Я не хочу думать об этом трефовом короле. А сама думаю, думаю. Чем больше заставляю себя не думать, тем больше думаю... Зачем я понадобилась ему завтра в двенадцать ноль-ноль? О чем он хочет со мною говорить? И почему мне так тревожно.

13

Эх, ничего-то вы не знаете, добрые старушечьи карты! Не будет ни червонной масти, ни интересного разговора с трефовым королем. Будет только казенный дом.

В восемь утра за мной приехали двое в форме. Предъявили ордер, подписанный прокурором. Приказали собираться, не привлекая ничьего внимания. Что мне было собирать? Умывальные принадлежности? Мне не дали далее выйти в палату, проститься с Мудриком и другими моими больными. Успела только расцеловать ничего со сна не понимающих ребят да наказать тете Фене отвести их сейчас же под крыло Татьяны. Она все-таки сердечная девка. Простились мы по-хорошему. Думаю, их не бросит. А с Раей, которая спала у Зинаиды, так и увидеться не пришлось... Ну что ж, о ней тоже можно не беспокоиться. Наши же пришли, не пропадет девочка, да и Зинаида вон не дает на нее пылинке упасть.