Самыр отлежался, стал, кривясь от отвращения, есть какую то траву и мигом проглатывал мясо, которое варила для него Чебахан. Озермес смазывал ему лапы жиром, но Самыр тут же слизывал жир и взглядом просил смазать лапы снова. Пока он лежал, Озермес обошел ближайшие леса и ущелья, хотя обнаружить отца не надеялся. Если бы отец вернулся, спросить об Озермесе ему было не у кого, разве что, по редкой случайности, он встретил бы кого либо из тех немногих, кто ушел из аула до его уничтожения. Тогда отец мог, доверившись чутью Самыра, пойти за ним, но если бы в дороге с отцом что нибудь случилось, он обвязал бы шею собаки своим ремнем либо обрывком одежды, одним словом, подал бы какой нибудь знак. Да и Самыр, если бы его послал отец, стал бы звать Озермеса за собой.

Самыр приступил к своим обязанностям, обнюхал саклю, хачеш, вход в пещеру, дорожку к речке, долго принюхивался к запахам могильных холмиков, обошел поляну, луг, лес на склоне и, поднимая заднюю ногу, пометил колья с крестообразными развилками, поставленные Озермесом.

Двумя неделями позже Озермес решил перебраться на заходящую сторону ущелья и пройти в сторону моря, может, Самыр пришел оттуда. Они отправились в путь.

Когда тень Озермеса подобралась к его ногам, он сделал привал и спросил у Самыра: — Где отец? Поведи меня к нему. — Самыр, навострив уши, тонко, по щенячьи заскулил, но не тронулся с места. Передохнув, Озермес пошел дальше. Отойдя немного, он услышал призывный лай, обернулся и увидел, что Самыр продолжает сидеть и всем своим видом показывает, что идти дальше нет смысла. Когда Озермес зашагал обратно, Самыр с веселой мордой побежал впереди него. — Наверно, собака одна добралась сюда, — сказал, вернувшись, Озермес. — А как она нашла нас, об этом нам не догадаться... Отец жив, я чувствую это. Если с ним что-нибудь произошло бы, душа его хоть на миг, но навестила бы меня.

После возвращения Самыра прошли осень и зима, и ничего нового, как и следовало ожидать, Чебахан и Озермес не узнали.

Озермес посмотрел на уши Самыра, то настороженно поднимающиеся торчком, то успокоенно падающие, потом взглянул на Чебахан, старательно и как всегда прикусив кончик языка, разминавшую изнанку шкуры волка, недавно загрызанного Самыром. Это была пятая доставшаяся им шкура волка. Одного Озермес убил первой осенью неподалеку от сакли, в лесу, когда тот объедал зайца, попавшего в ловушку. Второй, то ли по неопытности, то ли случайно, преследуя добычу, сам попал в капкан. Высвободить его было невозможно, он не подпускал Озермеса к себе. А двое волков, муж и жена, большие и красивые, поплатились жизнью за то, что напали на Самыра. Мужа загрыз Самыр, а жена пала от стрелы Озермеса, Самыр ее не тронул бы.

Озермес снова поднялся с тахты. Чебахан, откинув свалившиеся на лицо волосы, пожаловалась:

— Нет молочной воды*, и шкура никак не смягчается.

— Попробуй смачивать шкуру мочой, а потом соскабливать, — посоветовал он и вышел из сакли, чтобы пройтись. Он знал, что залеживаться нельзя, кровь от неподвижности замедляет свой ток, и человек поправляется позже, чем полагается.

Дойдя до края пропасти, Озермес остановился и принялся рассматривать ближние и дальние горы. На шлеме Богатырь горы по обычному висело сизое облачко.

Солнце разгоняло курящиеся над лесами туманы. На той же высоте, на которой стоял Озермес, медленно парили два беркута. Гнезда их отсюда не видно, оно было по ту сторону горы, под каменным шлемом. Раскинув крылья, беркуты находили струящиеся снизу, прогретые солнцем потоки воздуха и, опираясь о них, кругами поднимались все выше и выше. Озермес отвернулся, чтобы не завидовать величавому полету птиц.

Снег с поляны давно утек водой, и зеленые острые стрелки трав во множестве выбивались из земли к теплу. На лугу раздулись крохотными бочонками бутоны шафрана. Земля так и просилась, чтобы ее вспахали и засеяли ячменем или просом. Однако зерна на посев у Озермеса и Чебахан не было. За три зимы и три лета они лишь раз побывали в сожженном ауле, чтобы в годовщину гибели оплакать ушедших, и не догадались поискать злаки на полях — выжженных, вытоптанных и за год заросших дикими травами. Бурьяном высоко и густо покрылись и пожарища. Единственное уцелевшее строение — сарай старого Едиге — сгорел, возможно, в него вонзил свою молнию Шибле; остатки висячего моста унесло половодьем; холмики на могилах просели от дождей, проросли травой, и если нога случайного путника чужестранца ступит в те места, ему и в голову не придет, что там когда то жили адыги.

Озермес оглянулся на хачеш, дверь которого, как полагается, никогда не бывала закрытой. Вечность канула, как мудрый человек, чье имя не сохранилось, сказал: пустой хачеш, что сарай. Забредет ли к ним сюда еще какой нибудь уцелевший и заблудший адыг или Озермес и Чебахан никогда более не перемолвятся словом с другим человеком? Когда Озермес три года тому за пять или шесть привалов дошел с нижней стороны до земель племени ачхипсоу*, на побережье не оставалось ни одного аула, долины обезлюдели, и только кое-где толпились у моря последние горсточки адыгов, покидавших родные места. Те, кто опустился на колени, были угнаны в степи — заболоченные и неплодородные. По рассказам одиночек, прокравшихся оттуда ночами мимо казацких засад, переселенцы голодали, болели черными болезнями, и души одна за другой покидали их, вряд ли теперь кто нибудь еще ходит по той земле.

* Молочная вода — сыворотка, которой вместе с кислым молоком смачивали с об

ратной стороны шкуру, чтобы смягчить ее.

Озермес скользнул взглядом по сапеткам. Пчелы жили только в двух, остальные пустовали. Из одной пчелы вылетели, когда он и Чебахан переносили сапетки из сожженного аула. Вторую, вскоре после того как была построена сакля, разорил медведь. Озермес проснулся ночью от чьих то шагов, вытащил клин, отворил дверь и при свете большой яркой луны увидел, что у пасеки стоит, невнятно бормоча, коренастый человек в шубе мехом наружу. Всмотревшись в него, Озермес распознал стоящего на задних лапах медведя. Озермес схватил кинжал и выбежал из сакли. Медведь свалил одну из сапеток и принялся ломать ее. Проснувшись, зажужжали пчелы. Широкий, с выступающим вперед брюхом, медведь походил на купца турка, жирного обжору, встреченного однажды Озермесом в прибрежном ауле. Сунув кинжал в ножны, Озермес протяжно крикнул и захлопал в ладоши. Эхо от хлопков заметалось в ночной тиши, как ружейные выстрелы. В дверях сакли, протирая глаза, появилась Чебахан. — Что случилось, о, муж мой? — Сладкоежка лохмоногий, — ответил Овермес и пошел к пасеке, продолжая кричать и бить в ладоши. Медведь, урча, отмахивался лапами от пчел. Когда Озермес приблизился, медведь уставился на него своими маленькими свиными глазками, испуганно ухнул, шлепнулся на четвереньки и прыжками, как конь, поскакал к оврагу. Скатившись в полную после дождя воду, лохмоногий поплыл, выставив наружу блестевший от лунного света нос. Спасаясь от разъяренных пчел, Озермес побежал к сакле. — Мне не хотелось убивать его, — сказал он Чебахан, — к тому же он очень похож на человека. Но если этот любитель меда еще раз наведается к нам, я, пусть даже Мазитха разгневается на меня, поступлю с толстобрюхим как с грабителем — всажу в него пулю или стрелу. — Бедный, — пожалела медведя Чебахан, — так и не досталось ему меда. — Она любила сладкое и не раз вспоминала, как бабушка, мать и она варили в казане пшеничную муку с коровьим маслом, потом заливали затвердевшее тесто медом и обжаривали. — Бабушка говорила, что моя халва вкуснее, чем ее, — говорила Чебахан, облизывая губы кончиком языка, — но она хвалила меня потому, что я ее внучка, на самом же деле вкусную халву, особенно из орехов, готовила мама. — Тоску по сладостям она утоляла соком явора, провертывала кончиком ножа дырку в стволе молодого дерева и, на брав в миску светлый сок, пила его, зажмурившись и причмокивая от удовольствия.