В школьные годы я не знал отвращения к рабству. Я не подозревал, что в нем есть что-нибудь дурное. Никто не нападал на него при мне: местные газеты не высказывались против рабства; с кафедры местной церкви нам проповедовали, что бог его одобряет, что оно священно и что сомневающемуся стоит только заглянуть в библию, - в подтверждение этого нам приводили тексты; если сами рабы ненавидели рабство, то они благоразумно молчали. В Ганнибале нам редко приходилось видеть, чтобы с рабом обращались дурно, а на ферме - никогда.

И все же было в детстве моем незначительное событие, связанное с этим, и, должно быть, оно произвело на меня глубокое впечатление, иначе не оставалось бы в моей памяти так ярко и живо, резко и отчетливо все эти медленно текущие годы. У нас был маленький негритенок, которого мы нанимали у кого-то из жителей Ганнибала. Он был родом из восточной части штата Мэриленд; его оторвали от семьи, от друзей, увезли на другой конец американского материка и продали в рабство. Мальчик был веселого нрава, простодушный и кроткий и, должно быть, самое шумливое создание на свете. Целыми днями он насвистывал, пел, вопил, завывал, хохотал - и это было сокрушительно, умопомрачительно, совершенно невыносимо. Наконец в один прекрасный день я вышел из себя, в бешенстве прибежал к матери и пожаловался, что Сэнди поет уже целый час, не умолкая ни на минуту, и я не могу этого вытерпеть, так пусть она велит ему замолчать. Слезы выступили у нее на глазах, губы задрожали, и она ответила приблизительно так:

- Если он поет, бедняжка, то это значит, что он забылся, - и это служит мне утешением; а когда он сидит тихо, то я боюсь, что он тоскует, и это для меня невыносимо. Он никогда больше не увидит свою мать; если он в состоянии петь, я должна не останавливать его, а радоваться. Если бы ты был постарше, ты бы меня понял и порадовался бы, что этот одинокий ребенок может шуметь.

Речь была простая, сказанная простыми словами, но она достигла цели, и шумливость Сэнди меня больше не раздражала. Мать никогда не говорила громких фраз, но у нее был природный дар убеждать простыми словами. Она дожила почти до девяноста лет и до самых последних дней не утратила этого дара, особенно если чья-нибудь низость или несправедливость возмущали ее. Она не раз пригодилась мне для моих книг, где фигурирует под именем тети Полли. Я заставил ее говорить на диалекте, пытался придумать еще какие-нибудь усовершенствования, но ничего не нашел. Один раз я использовал и Сэнди: в "Томе Сойере" я попробовал было заставить его белить забор, но из этого ничего не вышло. Не помню, под каким именем я вывел его в книге.

Я и сейчас могу совершенно отчетливо представить себе ферму. Я вижу там каждую вещь, каждую деталь: комнату, где собиралась вся семья, с кроватью для прислуги в одном углу и прялкой в другом; стон прялки, то замиравший, то усиливавшийся и слышный издали, казался мне самым заунывным звуком на свете, наводил на меня скуку и тоску по родному дому и населял атмосферу блуждающими призраками мертвецов; большой очаг, в зимние вечера доверху набитый пылающими ореховыми поленьями, на концах которых пузырился сладкий сок - и не пропадал даром, потому что мы соскребали его и отправляли в рот; сонная кошка лениво растянулась на неровных камнях очага; собаки во сне жмутся поближе к огню; тетка вяжет по одну сторону очага, по другую - дядя курит коротенькую трубку из маисового початка; гладкий, не покрытый ковром пол, слабо отражающий веселые языки пламени, испещрен черными ямками в тех местах, куда упали горящие угли и угасли медленной смертью; с полдюжины детей возятся в полумраке в глубине комнаты; стулья с плетеными сиденьями, качалки; пустующая колыбель дожидается времени сослужить свою службу; ранним холодным утром дети в ночных рубашках жмутся в кучу на камнях очага и оттягивают время - им не хочется оставлять это уютное место и идти мыться на открытую ветру галерею между домом и кухней, где стоит общий умывальник.

Мимо забора шла проселочная дорога, пыльная в летнее время, излюбленное местопребывание змей, которым нравилось лежать там и греться на солнце; если это были гремучие змеи или гадюки, мы убивали их; если это были черные змеи или представители знаменитой породы "очковых", то мы без всякого стыда спасались бегством; а ужей, которые у нас назывались "подвязками", мы уносили домой и сажали в рабочую корзинку тети Патси в виде сюрприза; к змеям она питала предубеждение и всегда пугалась, как только они выползали из корзинки у нее на коленях. Она так и не могла к ним привыкнуть, все наши труды пропадали даром. И к летучим мышам она тоже оставалась холодна и не терпела их, а мне казалось, что нет ничего милей летучей мыши. Мать моя была сестрой тети Патси и разделяла ее дикие предрассудки. Летучая мышь чудесно нежна и шелковиста на ощупь, ее очень приятно гладить, и я не знаю животного более благодарного за ласку, если с ним обращаться умеючи. Мне эти перепончатокрылые известны до тонкости, потому что они во множестве населяли нашу большую пещеру, милях в трех ниже Ганнибала, и я частенько приносил их домой, чтобы сделать сюрприз матери. Это было нетрудно устроить в будни, потому что тогда я, по всей видимости, приходил из школы, и, значит, мышей со мной не было. Мать моя не была подозрительна, наоборот, очень доверчива, и когда я говорил: "У меня в кармане есть кое-что для тебя", то она засовывала туда руку. Отдергивала она руку всегда сама, мне не приходилось просить ее об этом. Замечательно, что она так и не привыкла к летучим мышам. Чем больше ей представлялось случаев, тем больше она упорствовала в своем заблуждении.

Думаю, что она за всю свою жизнь ни разу не побывала в пещере, но, кроме нее, туда ходили все. Много экскурсантов приезжало осматривать пещеру издалека, с верховьев и низовьев реки. Она тянулась на целые мили и представляла собой запутанный лабиринт узких и высоких развилин и коридоров. Там было нетрудно заблудиться кому угодно, даже летучей мыши. Я сам там заблудился однажды вместе со своей спутницей, и наша последняя свеча догорела почти дотла, когда мы завидели вдали, за поворотом, огоньки разыскивавшего нас отряда.

Метис, "Индеец Джо", заблудился там однажды и умер бы голодной смертью, если бы иссяк запас летучих мышей. Но это не могло случиться, их там были целые мириады. Он сам рассказывал мне всю эту историю. В книге, которая называется "Том Сойер", я заморил его до смерти в пещере, но единственно в интересах искусства, - на самом деле этого не было. "Генерал" Гейне, который был у нас первым городским пьяницей, пока Джимми Финн не занял это место, блуждал там в течение недели и наконец просунул носовой платок в дыру на вершине холма близ Сэйвертона, - кто-то увидел платок, и его откопали. В его рассказе нет ничего неправдоподобного, кроме носового платка. Я знал "генерала" многие годы, и платков у него никогда не было. Но возможно, что это был его нос. Он-то, несомненно, мог привлечь внимание.

Пещера была страшным местом, потому что в ней находилось мертвое тело - тело молоденькой девушки четырнадцати лет. Оно лежало в стеклянном цилиндре, помещавшемся внутри медного цилиндра, подвешенного на перекладине в одном из узких переходов. Тело сохранялось в спирту, и говорят, что озорники вытаскивали его за волосы и заглядывали мертвой в лицо. Девушка эта была дочь хирурга из Сент-Луиса, человека выдающихся способностей и очень известного. Он был чудак и поступал иной раз весьма странно. Он сам отвез бедняжку в это заброшенное место.

За дорогой, где змеи грелись на солнце, поднималась густая заросль молодняка, через которую на протяжении четверти мили вела в полумраке тропинка; потом заросль сразу обрывалась, и тропинка выводила на широкую луговину, со всех сторон окруженную стеной леса, заросшую полевой клубникой и яркими звездами полевой гвоздики. Клубника была душистая и сладкая, и как только она поспевала, мы забирались туда с раннего утра, полного живительной свежести, когда росинки еще сверкали на траве и леса звенели первыми птичьими песнями.