Изменить стиль страницы

Бесполезно говорить, какой взгляд был брошен консьержкой на проходившую мимо нее троицу, двух стариков и собаку, которая из-за вымазанных в грязи лап была удостоена самой убийственной критики…

Марта сняла шляпку и предложила выпить кофе, извиняясь за обыденность своего жилища, не идущего ни в какое сравнение с мастерской художника, великолепная неустроенность которой до такой степени ее ослепила, что она уже составила инвентарную опись мебели и вещей, служивших семье со времен ее свадьбы, а теперь в самом скором времени годных разве что на отдачу старьевщику.

К счастью, была спальня с ее развратными пунцовыми цветами на перламутровом фоне… Спальня с ее разгулом красок…

Именно туда Марта и понесла поднос: кофе и печенье собственного изготовления.

Человек-с-тысячей-шарфов оценил по достоинству цветочное буйство, Собака, довольная тем, что может согреть и высушить лапы в тепле горы подушек, угощалась песочными квадратиками.

Марта уступила им оба кресла, а сама устроилась на кровати.

Каким веселым получился этот разговор на троих! Марта постоянно смеялась без всякой причины, думая на самом деле, что сама потребность в смехе — лучшая из причин для него.

— Вы смеетесь, как Розина, — заметил Феликс. — Кажется, будто вы поете!..

Марта нашла этот комплимент более чем изысканным. Разве — с самого начала — именно Розина не была их тайной сообщницей?

И все-таки она не осмелилась рассказать о своей трехдневной лихорадке, о своей любовной лихорадке…

— А вы послушали пластинку? — спросил Феликс так, словно он опять прочел мысли Марты.

— Я… я уже наизусть ее знаю… Я так часто ее слушаю…

Человек-с-тысячей-шарфов догадывался, что она хочет сказать, но ждал продолжения, ждал спокойно, заранее довольный — она отлично это понимала…

— …и думаю о вас, — сияя, закончила она фразу.

Вот. Вот и свершилось. Они приблизились к божественному моменту многообещающих слов, ласкающих слов… Они приблизились к моменту, когда любовь уже могла вступить в свои права…

Собака зевнула, умащиваясь в гнездышке из подушек. Она умеет быть деликатной, его Собака.

— До чего же это прекрасно: цветы вокруг вас, Марта!

— Да, да… они такие необычные, правда? И такие непонятные…

— Это ведь маки, наверняка какая-то разновидность маков…

Вскрик, который издала Марта, напомнил тот, что вырвался из ее груди, когда раздались первые звуки дивного любовного дуэта Россини.

— Вам… вам нехорошо, Марта?

— Мне хорошо, мне так хорошо… Это — потому… из-за того, что…

Вот, значит, когда она снова возвращается к ней — та блузка-изгнанница, та запрещенная блузка?

Феликс сел рядом с нею на кровать. Окинул вопросительным взглядом взволнованное лицо Марты.

— Я могу вам помочь?

Теперь уже Марта вглядывалась в склоненное над ней лицо — лицо старика с молодыми глазами, с глазами, во тьме странно светящихся зрачков которых все ярче разгорались знакомые головешки.

— Я могу вам помочь… — он повторил те же слова, но интонация была другой, на этот раз утверждения в них было куда больше, чем вопроса.

Марта просто кивнула — она ответила «да!» головой, глазами, руками, сердцем, всем своим существом, она ответила «да!», она ответила «да», как та Женщина-маков цвет с Больших Бульваров.

И тогда Человек-с-тысячей-шарфов встал.

Марта смотрела, как он медленно — словно при съемке рапидом — движется, и ей казалось, будто все происходит во сне.

Сначала он задернул занавески, и комната превратилась в альков, и им почудилось, что она благословляет их, осыпая цветами, лепестковым дождем.

Потом, все так же неспешно, медлительностью каждого движения превращая в вечность решительное, но немного тревожное ожидание Марты, он стал снимать с себя одежду.

И вся тысяча шарфов пала на землю, и он остался обнаженным…

Марта больше ни о чем не думала. Она только повторяла про себя: «Я люблю этого старика, который идет к моей постели…»

И она была настолько уверена в этом, что стала раздеваться сама — прямо на усеянном маками покрывале — так же медленно, так же просто, — пока не оказалась совершенно обнаженной.

Теперь тоже не думая ни о чем. И теперь тоже повторяя про себя глупую фразу: «А он любит голую старуху, которая ждет его на постели…»

Два тела слились.

Какой нежной оказалась их кожа при соприкосновении! Нет, она не была трачена временем, не была смята годами, время и годы лишь неустанно обкатывали ее, полировали, как морскую гальку…

Марта почувствовала себя этим гладким, этим катящимся куда-то, незнамо куда камешком, да и пусть катится куда придется, пусть…

Но всякий раз, как камешек переворачивался, откуда-то издалека выплывало лицо Эдмона: он покачивал головой, становясь все более и более мрачным — лицо в застекленной рамке, стоящей на комоде.

Бедный, бедный Эдмон, ничего-то он не понимал, ничего-то он не понимает…

Она никогда еще не испытывала такого острого ощущения морской качки, разве что — в тот момент, когда стояла на тротуаре перед «Тремя пушками» и когда чья-то рука завладела ее согласной на все рукой.

Сегодняшняя зыбь неудержимо влечет за собой прилив. И скоро она окажется на гребне волны, потому что та же рука только что расколола гальку, которую она-то считала такой прочной, окаменевшей навеки, и могучая донная волна хлынула в самую ее сердцевину.

Она снова вскрикнула. Это был возглас… нет, не боли, не страдания, больше всего — удивления. И в глазах Человека-с-тысячей-шарфов снова засветилась гордость, потому что на этот-то раз он точно знал, что причастен к этому взрыву эмоций. Именно о таком возгласе ему мечталось, ничего другого он и не хотел бы услышать.

Правым бедром, своим здоровым бедром, бедром юной девушки Марта ощутила, как поднимается радость, как растет счастье этого любимого ею человека по имени Феликс.

«А я Феликс, и готов служить вам…» — так он ей тогда представился?

Служить… Он будет служить ей… Впервые за всю ее женскую жизнь Марте будут служить… Она внезапно и остро почувствовала себя живой женщиной. Не просто женщиной — Женщиной-маков цвет.

~~~

С тех пор как она перестала быть окаменелостью, с тех пор как раскололась галька, Марта все время чувствовала, как мир проникает в нее, как все, что вокруг, наполняет и переполняет обнаружившееся в ней пространство.

Она заполнена, она наполнена, она была осаждена, ее взяли штурмом.

Эдмон довольствовался тем, что жил рядом, но, по существу, был вне ее, как бы за незримыми стенами, отделявшими их одного от другой, и его эта ситуация, скорее, радовала. А Феликс был не вовне, он был внутри. Феликс жил в ней.

Только сейчас она наконец поняла, что такое «жить вдвоем». Она носила свою любовь, как кенгуру детеныша в сумке: плоть к плоти, в самой наиближайшей близости, там, где душу уже не отличить от тела, где они неразделимы, где между ними существует неразрывная физическая и духовная связь.

Любые чувства и ощущения Феликса звучали в унисон с ее чувствами и ощущениями, душа Феликса составляла гармоничный дуэт с ее собственной душой, и ей казалось, будто все эти чувства и ощущения возводились в квадрат, становились вдвое мощнее.

А само ощущение такой вот — поистине близнецовой — близости дополнялось и множилось любыми, даже самыми крошечными и незначительными повседневными действиями. Просто смехотворными иногда: мытьем тарелки, подстриганием ногтей маленькими круглыми ножничками над полочкой в ванной… Больше не быть одной, когда что-то делаешь, когда что-то думаешь… Господи, только теперь Марта в полной мере представляла, насколько была одинока, живя сначала с Эдмоном, а потом и без него. Наверное, они были временным отклонением, отступлением от правил — это долгое безмолвное ожидание, эта прожитая ею черно-белая жизнь. А цветной фильм ее жизни начался только сейчас.

А самое интересное: влюбленность — нет, не влюбленность, любовь! — вовсе не привела Марту к тому, что она стала огорчаться: ах, мол, как поздно, теперь я слишком стара, почему не раньше… Ни за что на свете она не хотела бы вернуться в молодость, снова пройти через жизненные испытания, включая и сам процесс старения, увядания, с которым не так уж легко смириться, который принимаешь с тревогой и опасениями. Наоборот, она то и дело думала, что только теперь, именно теперь у нее на самом деле появилось время для любви, для того, чтобы любовь эта стала ее главным и единственным занятием, ее личным — главным и единственным — удовольствием, ее собственным — исключительным, ни с чем не сравнимым — наслаждением.