Изменить стиль страницы

В свободной руке Матильда несла чемоданчик. Чемоданчик тоже возвращался домой. И белое платье, и узкие штанишки, и розовая кофточка на резинках, и цельный желтый купальник… все, все возвращались домой.

Само собой разумеется, что Матильда легла в одну постель с Селиной — прямо в платье горошком, потому что ни одной (матери), ни другой (дочери) не хватило мужества его снять. Само собой разумеется, они крепко обнялись. Ласка. Ласка примирения. Ласка утешения.

Но в момент, когда уже почти во сне их ноги стали обвиваться друг вокруг друга, Матильда с необычайной остротой почувствовала, что не может завязаться в узел с мамой. И только тогда она подумала о Реми, который ждет ее в хижине. И только тогда расплакалась. Одна.

Мать уже спала, крепко прижимая к себе девочку в платье горошком.

~~~

Северный ветер утих. Цикады сразу же отозвались на это событие громким стрекотом. Матильда повернула голову к окну: сквозь решетчатые ставни в комнату просачивались солнечные лучи. У нее болели глаза, болел живот, болела щека, болело везде, где только может болеть.

Смятое платье в желтый горошек валялось на сиденье плетеного из ивовых прутьев кресла. А чемоданчик исчез.

Открылась дверь.

— Завтрак для мадемуазель!

Селина выглядела восхитительно, да и настроение, судя по всему, у нее было великолепным. В руках она держала огромный поднос, тесно заставленный всем, что особенно любит Матильда.

— Не угодно ли будет мадемуазель…

Селина поставила поднос на постель и распахнула ставни. Лето ворвалось в комнату. Прямо как в телерекламе — все без меры: свет, звуки, запахи…

Селина прилегла рядом с дочерью.

Последний такой совместный завтрак в постели был перед отъездом на каникулы, в Париже. Он вспомнился Матильде, потому что мама тогда, нахваливая ей Прованс, расписывала его таким, каким он предстал сегодня утром, а она дулась, не желая ничего, кроме океана. Но она же еще не знала, что ее ждет тут! Она ничего не знала о Реми… И никто не знал…

А следующий завтрак с мамой снова будет в Париже… У Матильды болели глаза, болел живот, болела щека, болело везде, где только может болеть.

— Мам…

— Что, детка, что дорогая?

— Нет, ничего…

Нет. Ни-че-го. Ничего не поделаешь. Ничего не скажешь.

Матильда ела все, что подставляла ей Селина, так же, как она это делала всегда, так же, как будет делать потом. Но ничего нельзя было поделать и ничего нельзя было сказать. Даже матери, к которой больше не чувствуешь ненависти — потому что боль ни с кем не поделишь, эту боль, от которой нет лекарства. Боль, которую зовут Реми… Вот сейчас она встанет с этой болью, умоется, причешется, оденется — как приличная маленькая девочка, которая собирается в дорогу…

Выйдя из спальни, Матильда замерла на месте: она узнала доносящийся из кухни голос — голос мадам Фужероль. Селина оживленно разговаривала с фермершей, но стоило им увидеть девочку, как они тут же сменили тему и стали обсуждать дурацкие хозяйственные вопросы. Мадам Фужероль, как всегда, поцеловала Матильду, и все равно было совершенно ясно, что она не такая, как всегда. Только Леон казался искренним. Он лизнул Матильде руку.

Матильда с собакой, которая скакала вокруг нее, удалялась от дома. Она испытывала одновременно гордость и бешенство. Конечно, приятно, когда из тебя делают главную тему для разговоров — как не гордиться, но как не взбеситься, поняв, что тебя нарочно отстраняют в то время, как на самом деле ты играешь главную роль. Вместе с Реми, конечно. Реми… Приходил ли он в хижину? А если и ему тоже дали пощечину? Или вообще как следует отлупили?

Матильда шла по саду, и ее терзала боль по имени Реми… Вид пустой хижины, без малейших признаков того, что в ней кто-то побывал, оказался хуже пытки. Весь сад стал пыткой, потому что она видела Реми — справа, слева, так или этак… Раньше она и подумать не могла, что можно так ясно видеть кого-то, когда его здесь нет. Но где же он, где? А если папаша Фужероль не выпускает его из дома? А если его заперли, силой заперли, например, с козами?

Матильда посмотрела на Леона, который, виляя хвостом, прислушивался к тому, что она говорила вслух себе самой. Он-то знает, да сказать не может… Вот так — размышляя, бродя по аллеям сада, Матильда незаметно оказалась там, где ей — совершенно естественно — и надо было оказаться. Но когда она приблизилась к этому месту, боль по имени Реми давила на нее уже с такой силой, что пришлось опереться на изгородь. Изгородь, отделявшую ее от подсолнухов…

И снова она пошатнулась. Но не от того, что была ослеплена. Не от того, что была изумлена. Не от восторга. Тысячи подсолнухов уставились на нее таким черным взглядом, что она даже на шаг отступила. И ей потребовалось время, чтобы понять: да, да, это те самые подсолнухи, их подсолнухи, просто в них не осталось ни капли той желтизны, от которой кружилась голова. Только обугленные невидимым жарким огнем головки.

Рисуя, Матильда никогда не обращалась к черной краске. Этот цвет она всю свою долгую жизнь ненавидела. И даже не воспринимала как цвет. Даже на картине, посвященной смерти Собаки, принадлежавшей Феликсу, не было ни единой черной точки.

Леон, который, казалось, читал мысли Матильды, уселся у ее ног и тоже стал изучать масштабы бедствия. Они вместе слушали жалобу цветов. Все почерневшие и съежившиеся головки говорили одно и то же, они повторяли и повторяли Матильде: Реми здесь нет, он не придет, не жди…

Она приложила правую руку козырьком к глазам… Какой далекой казалась ферма под охряной крышей, находившаяся по ту сторону поля… Но, может быть, все-таки он видит ее оттуда, потому что именно оттуда — сквозь подсолнухи — он наверняка на нее смотрит, пусть даже его заперли, силком загнали и заперли в козьем загоне.

То, что Леон был рядом, успокаивало. Ей казалось, что он становится все больше и больше похож на Собаку. Может быть, некоторые собаки воскресают у нового хозяина, а не умирают насовсем?..

Матильда ждала долго, очень долго, посылая поверх черных подсолнухов тяжелые вздохи. Из этого состояния ее вывел пес, внезапно засуетившийся так, будто ему приспичило куда-то идти. Она в последний раз вздохнула и следом за припустившимся вприпрыжку Леоном потащилась по тропинке — в направлении качелей.

У Матильды не было часов, но она чувствовала, как быстро, слишком быстро бежит время. Невозможно быстро. К боли, которую звали Реми, прибавилась другая боль. Она родилась из ужаса: а вдруг придется сесть в поезд, даже не сказав «до свидания», даже не сказав «прощай»…

Если случится именно так, она умрет или, в крайнем случае, так тяжело заболеет, что любимая мамочка начнет с ума сходить, и сдастся, и сама отправит их в Италию, умоляя скорее пожениться, упрашивая простить ее…

В этот момент Матильда ничего не видела, она перебирала в уме все известные ей болезни и выбирала из них самую тяжелую, такую, которая непременно принудит Селину принять решение, способное сделать их счастливыми. Громкий лай заставил ее вздрогнуть.

Матильда подняла голову. В нескольких метрах впереди, на ее собственном качельном месте, сидел мальчик в полосатой сине-белой тельняшке и смотрел, как они с Леоном приближаются.

Всегда были и будут мальчики, которые смотрят на то, как девочки приближаются к ним, но никогда не было и не будет такого сияющего взгляда — взгляда, от которого исходят лучи света и тянутся к ней, и сплетаются между небом и землей, образуя золотую нить, чтобы она — ослепленная — могла взлететь повыше.

Барабанная дробь.

Когда между ними осталось не больше метра, он протянул руку, свою руку с квадратными кончиками пальцев, и притянул к себе Матильду.

Теперь они стояли друг против друга, мальчик и девочка. Они молча смотрели и знали: нет, такого не было никогда, такого никогда не будет.

Барабанное сердце билось под дорожным платьем неровно: бабах — от счастья, бабах — от отчаяния. От счастья, что она видит Реми. От отчаяния, что вот сейчас она его покинет. Разве можно выжить, когда с тобой делается подобное? Ей показалось, что тяжелая болезнь нашла ее сама, тут и выбирать нечего: она умрет из-за сердца, это из-за сердца она умрет…