Изменить стиль страницы

— Что едят итальянцы на рождество? — возбужденно спросил он.

Продавщица растерянно указала на какие-то лакомства, завернутые в целлофан.

— Вот это…

— Не надо объяснений! — перебил ее шофер. — Заверните. На пять персон!

— Это обойдется вам почти в двадцать долларов, — сказала продавщица.

— Заверните, — повторил шофер.

Доставая из багажника плетеный чемодан, он бормотал про себя:

— Типичные макаронники! Даже не заперли.

Он открыл чемодан. Немного латаного белья, истоптанные сандалии, истертые плащи. Камерун Реглан вложил туда свои дары, поставил чемодан рядом с собой на сиденье и поехал на 89-ю стрит, к «Пеоле Эдди».

В баре хрипела пластинка. Лишь с трудом Камерун Реглан узнал в этом хрипе «Белое рождество» Бинга Кросби. Несколько подвыпивших оборванцев подпевали. Снова явился хозяин, на сей раз, в знак торжественности момента, опустив рукава.

— Где итальянцы?

— Карло Франтинетти?

— Да.

— Они в церкви. Не хотели сидеть совсем одни.

— Эти макаронники оставили у меня свой чемодан. Когда они вернутся, немедленно им передайте. Только не забудьте. До свидания. И счастливого вам рождества.

— Вам также, — ответил хозяин.

Похороны государственного значения

Рука была белая, пухлая. Большой перстень с искусственной патиной напрасно пытался скрепить тестяную расплывчатость коротких пальцев.

Потом рука вздрогнула, небрежно отодвинула в сторону пачку почтовой бумаги с вычурной виньеткой и разгладила листок, по всей вероятности вырванный из школьной тетради и исписанный размашистым почерком со множеством клякс.

Лишке-Берман поднес листок поближе к глазам и с трудом прочел:

«Дорогой сын! Умер Карл Зилинский. Хоронят его в пятницу. Ты сможешь приехать? А мы про тебя опять читали в газете. До свиданья. Мама».

Так, так. Значит, Карл Зилинский умер. Лишке-Берман провел рукой по лбу, потом его рука спустилась на глаза, стиснула переносицу и бессильно скользнула вниз по подбородку — жест, который стал для него привычным в последнее время. Карл Зилинский! Сын поденщика! Как и он, Лишке-Берман. Они вместе ходили в народную школу в Фербахе. Учились примерно одинаково. Только Зилинский был равнодушнее, не гнался за отметками, а больше любил мечтать или читать книжки. Когда Лишке-Берман лез из кожи, чтобы считаться первым учеником или за право быть первым в какой-нибудь игре, Зилинский только улыбался и всецело предоставлял ему эти «утомительные игрушки», как он их называл. Игрушки, думал тучный мужчина, игрушки. Так Зилинский говорил и когда их выпустили из школы и Лишке-Берман, поступив в ученики к сапожнику Фельтену, напялил на себя форму одного глубоко народного союза. Зилинский же сделался столяром; в свободное время он залезал на крышу мастерской, если было солнце, или под крышу, в стружки, когда барабанил дождь. Всякий раз с книгой. Но когда однажды встреченные Лишке-Берманом по дороге домой представители еще более народного союза сперва пробили ему голову кастетом, а потом пинали в низ живота коваными сапогами, Зилинский был единственным, кто ринулся в кучу грязно-коричневых рубах, пытаясь вызволить товарища. Ему дорого обошлось это вмешательство, вспоминал у окна Лишке-Берман. Драка стоила Зилинскому одного уха, а потом — за два лагерных года — одной почки, съеденной туберкулезом.

«В этом году ему бы исполнилось пятьдесят, — подумал Лишке-Берман. — Как мне. Может, именно больная почка виновата, что он уже…»

«Ты сможешь приехать?» Однозначный, прямой вопрос снова заплясал в растерянных глазах Лишке-Бермана.

Он нажал мизинцем бакелитовую клавишу.

— Пожалуйста, доктора Эверса ко мне, — сказал Лишке-Берман. Письмо матери он положил на кучу остальной почты.

— Слушаю, господин статс-секретарь.

— Эверс, что у нас записано на пятницу?

— На ближайшую, господин статс-секретарь? В девять утра совещание в петиционной подгруппе союза фармацевтов под руководством профессора Ледевона.

— Перенести можно?

— Будут очень недовольны. Впрочем, я сейчас дам телеграмму. А в одиннадцать похороны депутата Зелленшайдта.

— Отпадает.

— Никак нельзя, господин статс-секретарь. Вы должны сказать надгробное слово от имени фракции.

— Я?.. Да я его почти не знал. За последние годы я не обменялся с ним и десятком слов. Может, другой коллега?

— Не думаю, чтобы кто-нибудь согласился заменить вас на панихиде, тем более что есть решение фракции. И потом, ваш отказ будет не очень-то хорошо выглядеть. Зелленшайдт был на другой стороне, именно поэтому…

— Да, да, конечно, но в нашей деревне тоже умер человек. И очень мне близкий.

— Надеюсь, не из вашей семьи, господин статс-секретарь?

— Нет, Эверс. Но очень хороший знакомый, друг, если я имею право так его назвать. В свое время очень мне помог этот человек, Зилинский его звали. — Статс-секретарь забарабанил пальцами по столу. — Помог в тяжелые годы. А я для него ничего не сделал, потом, когда он вернулся в столярную мастерскую. Было бы справедливо, если бы я, по крайней мере теперь, в последний путь… Как по-вашему, Эверс?

— Похороны этого… этого Зилинского нельзя перенести?

Толстяк за письменным столом улыбнулся.

— Да легче изменить весь ритм работы нашей государственной машины, чем ритм жизни нашей деревни. В десять — панихида, в одиннадцать — погребение. В такой день там никто не работает. И все идут на похороны. Все. — Статс-секретарь встал из-за стола. — Эверс, я обязан поехать в Фербах.

— А Зелленшайдт? А решение фракции?

Лишке-Берман не шелохнулся, но казалось, будто он вдруг постарел и уменьшился в размерах.

— Решение фракции?

«Пусть фракция решает, сколько ей вздумается, — размышлял Лишке-Берман. — Я никому не позволю соваться в мою личную жизнь. Зилинский мне куда ближе, чем этот Зелленшайдт, который, вполне возможно, был достойным человеком, но едва ли желал, чтобы я непременно был на его похоронах. Зато у Зилинского, в Фербахе… Мне надо ехать в Фербах, — непреклонно думал Лишке-Берман, — и я поеду туда».

— Подумайте о прессе, — вдруг сказал Эверс так, словно он прочел мысли Лишке-Бермана. — Зелленшайдт пользовался известной популярностью в народе. Следовательно, откликов будет много. Вашу речь опубликуют полностью. Придут корреспонденты от «Еженедельного обозрения». Вы ведь знаете, как воздействует на общественное мнение задушевное надгробное слово. Все сильные мира сего придут проводить Зелленшайдта. Это своего рода акт государственного значения.

— Похороны государственного значения? — ехидно спросил Лишке-Берман.

— Если угодно, да, — спокойно ответил Эверс.

— Государственные похороны со всей возможной помпой. И почти все приходят, потому что должны, — сказал Лишке-Берман. — А к Зилинскому все приходят, потому что хотят. Вот в чем разница.

— На снимках в иллюстрированных журналах и в «Еженедельном обозрении» углядеть эту разницу будет невозможно. — Эверс утратил обычную сдержанность. Он начал проявлять заинтересованность. Внезапно.

— Вы правы, — сказал Лишке-Берман. — На снимках наши лица будут выражать достоинство и глубокую скорбь. А вот рентгеновский снимок, тот показал бы… — Лишке-Берман приложил руку к груди, — весьма печальную картину. Может, даже такие мысли: хорошо, что он умер. Не будет больше путаться под ногами.

— Господин статс-секретарь!

— Да нет, Эверс, это просто так, раздумья…

Эверс хотел было ответить, но тут зазвонил телефон.

— Снимите трубку, — с отвращением сказал Лишке-Берман.

Эверс слушал, отвечал, потом сказал:

— Господин статс-секретарь, представитель зарубежного информационного агентства просит принять его. Он просит уделить ему время для короткого разговора об умершем депутате. Это будет своего рода обкатка вашего надгробного слова. Он хотел бы сегодня же передать интервью с вами. Что прикажете ответить?

Лишке-Берман проглотил комок.