— Оставь, Коля… У тебя, конечно, найдется и на этот случай какое-нибудь изречение, афоризм… Все это чепуха, все пошлость… Между нами все кончено. После таких оскорблений, какие я услышал, примирение невозможно: она чужой мне человек, совершенно чужой… Я только одного не понимаю, не могу понять: зачем я встретился с нею, зачем добивался ее любви?

— И добился… добился ведь?

— Да. А зачем? Чтобы вдруг увидеть, что она не может стать моей, что она лишь Нетта… Нужно забыть, забыть ее… Но смогу ли я, возможно ли это, Колька?

— Можно, Степка, можно! — обнадежил поэт. — Пишут завещание на меловой бумаге, садятся в теплую ванну и выпускают из жил кровь, всю до последней капли. Тогда приходит забвение, и все посмертно называют тебя идиотом… О чем ты говоришь, Степка? Ты же сам прекрасно понимаешь, что не забудешь ее никогда и что не надо забывать. Ты любишь ее, как Данте любил Беатриче, с той разницей, что Беатриче будет твоей. Впрочем, не обращай внимания на мою чепуху… Словом, вы еще помиритесь и будете счастливы… Пойдем выпьем по стакану вина. Не отказывайся, только по одному стакану… А продолжим на вашей красной свадьбе.

Оскорбленный его легкомыслием, нечуткостью, Степан воспользовался тем, что Дробышев и другие уже скрылись в дверях гостеприимного «Золотого штурвала», круто свернул в переулок и не ответил на отчаянный зов Одуванчика.

Дома его ждали.

На верхней ступеньке лестнички, ведущей на веранду, сидела Маруся. Для того чтобы дать дорогу Степану, она встала и прижалась к балясине навеса, слилась с нею, неподвижная.

— Раиса Павловна все спят, — проговорила она вполголоса. — Вы не шумите… Разбудите…

Он опустился в соломенное кресло.

— Маруся, вы ходили с мамой… на улицу Марата? Не надо было пускать Раису Павловну из дома. Позвонили бы мне…

И она, измучившаяся в этот день, вместо того чтобы возмутиться, приняла его упрек как должное, стала оправдываться. Разве она не понимает, что надо было удержать Раису Павловну дома, больную, слабенькую… Но что могла сделать Маруся? Ничего, решительно ничего… И в этом месте рассказа Маруси Степан, знавший характер своей матери, мысленно подтвердил: да, конечно, нельзя было сделать ничего… Маруся уговаривала Раису Павловну не выходить из дома, умоляла ее, а она все-таки оделась и пошла. Маруся, уже догадавшаяся, что задумала Раиса Павловна, продолжая отговаривать ее, охваченную своей навязчивой идеей, в то же время подчинялась ей, а Раиса Павловна, приказывая Марусе оставить ее, вернуться домой, все же принимала ее помощь. Так они добрались до улицы Марата и нашли дом Стрельниковых. Раиса Павловна позвонила и вошла в дом, чтобы сразу развязать узел, вернуть счастье своему сыну. И Маруся тоже вошла в дом, оставаясь ожидать в передней, пока женщины говорили в столовой.

— Вы слышали, о чем они говорили?..

— Нет, не слышала я… А как Анна Петровна на вашу мамочку закричали, как Раиса Павловна заплакали, я тоже в столовую пошла… — Девушка, увлеченная воспоминаниями об этих горьких минутах, заговорила, невольно передавая интонации участников бурной сцены, разыгравшейся в доме Стрельниковых: — Я говорю Анне Петровне: «Зачем вы кричите на старую женщину? Видите, у них начался сердечный припадок». Раиса Павловна говорит мне: «Маруся, оставьте нас!» А Анна Петровна как закричит: «Ах, и Маруся явилась, милая Маруся! Вам-то что здесь нужно? Идите к вашему Кирееву, целуйтесь с ним дальше! Я вам не буду больше мешать…» Как им даже не бессовестно Витькину сплётку на меня пускать! А еще образованная…

«Безжалостная, черствая! — думал Степан. — Как можно простить ей это, как можно?»

Будто подслушав его мысль, Маруся проговорила тихо, убежденно, с ненавистью:

— Не жалеет она вас, Степа, и мамочку вашу не пожалела!.. Не думайте вы о ней, не нужно вам такую…

— Как не думать! — невольно вырвалось у него, еще минуту назад не знавшего, сохранилась ли в его сердце хоть искра любви к Ане. — Как не думать, когда любишь? И мог бы забыть, мог бы покончить с этим, если бы не знал, что… Ведь любит она меня, любит! — воскликнул он и спросил у Маруси лихорадочно, спасая свою надежду: — Любит? Вы видели: любит?

Лишь впоследствии он понял, каким жестоким был этот вопрос, обращенный к Марусе, понял и то, сколько благородства и самоотверженности было в сердце девушки, ответившей ему тихо, дрогнувшим голосом:

— Любит… Ой, любит!.. — И уже не только ненависть, но и отчаяние прозвучало в ее голосе, когда она проговорила быстро, горячо: — Так не жалеет она вас, не жалеет! Не будет вам с нею счастья. Не знает она, как любить надо, не знает! — Промелькнув мимо Степана, дробно простучав каблуками по ступенькам лестнички, Маруся вскрикнула: — Ой, не надо мне никого! Никого не надо, когда я такая несчастная на всю жизнь!

Дверь мазанки, закрываясь, хлопнула.

«Чем счастливее я?» — подумал Степан и почувствовал, что все это неправда. Жестокие, отвратительные слова, брошенные Аней ему в лицо, ее жестокость к Рапсе Павловне, к Марусе — ведь даже в этом была любовь. Отчаявшаяся, обезумевшая, но все же любовь и, быть может, тем более любовь. «Так что же, так что же? — возражал себе Степан. — Все разрушено, все оборвано…»

Но любовь продолжала жечь его сердце, любовь, хранящая надежды, несмотря ни на что.

Часть четвертая. Слово

1

Надо было забыть Аню, но забыть любимую нельзя. Оставалось заглушить воспоминание, мысль о ней. Степан начал бой самый изнурительный, какой только может выпасть на долю человека: он запретил себе иметь свободное время, отдых и развлечения, подставлял плечо под любое задание, отдавал мозг любой теме.

Обстоятельства в этом отношении сложились как нельзя более благоприятно. Ушел в отпуск Гаркуша, заболел Ольгин. Пришлось заняться профсоюзами и судом. Началась гонка, по сравнению с которой работа в дни партконференции была курортом. Из дому Степан уходил рано утром, несколько раз пересекал город вдоль и поперек, открывал дверь за дверью, к полудню врывался в редакцию и строчил заметки, боевички, отчеты в рубрики «Жизнь профсоюзов», «По городу», «Курортные новости», «На бирже труда», «Пролетарский суд», в то время как Пальмин, поглядывая на часы, читал заметки, уже сданные Степаном, и ругал его за недостающие запятые.

— В четыре буду. — С этими словами Степан исчезал, чтобы вернуться через два часа с материалом, собранным во второй половине рабочего дня.

— Ну как, горячо? — спрашивал Пальмин.

— Ничего, ничего! — завистливо откликался Сальский. — Пускай пострадает молодой человек, зато богачом станет. Шутка ли, гонорар за троих… Куда он девает деньги, а?

Закончив сдачу материала в текущий номер, Степан набрасывался на вечерний город. Это были собрания, пленумы, конференции — лучшая возможность встретить нужных людей, завязать полезные знакомства, найти зародыши новых тем, которые рано или поздно должны были облечься живой плотью фактов и неминуемо стать добычей Степана уже в виде информации. Здесь, в табачном дыму, в шуме прений и кулуарных споров, обитала всевидящая богиня осведомленности, прирученная молодым репортером и верная ему. Южный город умел отдыхать вечером, когда краски тускнеют, тени сгущаются, заштилевшее море посылает берегу легкую прохладу, зажигаются огни ресторанов, казино, кинотеатров, на бульварах вспыхивает позолота краснофлотских ленточек, а от берега отплывают нарядные лодки, окрещенные женскими именами. В этот час Степан являлся в редакцию, чтобы дослать в текущий номер несколько заметок и сразу же взяться за подготовку материала на завтра.

Теперь комната с венецианскими окнами встречала его как хозяина и казалась радушной, уютной. Он звонил домой: «Мамуся, как ты себя чувствуешь? Тебе ничего не нужно? Я задержусь в редакции, очень много работы. Я и обедал, и ужинал, не беспокойся». Затем он зажигал настольную лампу, выкладывал на стол блокнот и колдунчики-справочники и писал, стараясь черкать поменьше, так как в утренней смене работали наборщики средней руки, а материал уходил в типографию неперепечатанным, — «Маяк» все еще не обзавелся второй машинисткой.