«Я не знал об этом «Разговоре» Мишука, — подумал Степан. — Почему он не показал мне его? Живая и доходчивая агитация. Сама жизнь».
— Слушай новый «Разговор» — о лавках частных и простофилях несчастных! — объявил Мишук и стал читать беседу тех же Романа и Ивана о несознательных людях, которые пользуются копеечным кредитом в частных лавчонках и становятся жертвой обманов-обсчетов, лишаются выгод кооперативной торговли.
«И это, конечно, нужно! — подумал Степан. — Надо писать, как изворачивается частник. Мы этого не видим, не знаем, а Мишук увидел. Молодец! А что, если на основании этого «Разговора» поставить вопрос о кредите в кооперативных лавках?»
Как-то сами собой подогнулись уставшие, ноющие ноги. Степан сел на песок и прислонился спиной к борту карбаса. Глаза он открыл, как ему показалось, тотчас же, но сборища уже не было. Перед Степаном стоял Мишук — черная большая тень на ртутно-блестящем фоне бухты.
— Проснулся, мастер? — спросил Мишук мягко.
— Две ночи не спал… Приплелся к тебе и заснул. Не дослушал твоего «Разговора» о лавках частных… — сказал Степан, дрожа от теплой сырости безветренной ночи. — Есть у тебя что-нибудь пожевать?
— Давай в мой кабинет.
Вслед за ним Степан на четвереньках прошел в зазор под бортом карбаса. Мишук уложил его на разостланный тулуп, прибавил огня в керосиновой лампочке, достал откуда-то краюху свежего хлеба, копченую кефаль, половину арбуза, нож и даже тарелку и принялся потчевать гостя.
— Рубай, браток! — гудел он. — Кефаль хорошая. Старик сторож коптит. Умеет… Нравится тебе мой кабинет? Лучше, чем у бюрократов?
— Любопытнее, во всяком случае… — Степан обвел взглядом ребристое днище карбаса, наклонно висевшее над головой.
— В сторожке тесно. Там сын сторожа, мой фронтовой дружок, с женой, да двое ребят, да сам сторож. Я там только зимой живу, а все лето то под карбасами, то под яликами. Хорошо здесь и до умывальника близко. — Он ткнул пальцем в сторону бухты. — Читал я, что у Диогена, у философа греческого, одна бочка была, в бочке и жил… А у меня, конечно, богаче… Ну, правда, бывает и так, что ночью проснешься, а над головой ничего нет. Значит, рыбаки в море подались на рыбу… И не разбудят, черти, кабинет из-под носа утащат, а потом смеются да рыбой отдаривают. Хороший тут народ…
— Слышал я, как ты им «Разговоры» читал.
— Это так, для агитации, чтобы дураками не были. Я всегда агитацию веду — что на заводе, что здесь… Нужно?
— Несомненно… Много у тебя таких «Разговоров»?
Новоявленный Диоген придвинул поближе к лампе некрашеный деревянный сундучок, вынул из него пачку книг, завернутых в газетную бумагу, несколько общих тетрадей, старую, уже знакомую Степану буденовку — память о фронтах, — потом свой весьма небогатый запас нижнего белья и наконец добыл с самого дна сундучка пачку листков разного формата.
— Вот… Что ни листок, то «Разговор».
— Дай-ка сюда… — Степан сложил всю пачку вдвое и сунул ее в карман.
— На кой они тебе?
— Попробуем напечатать то, что получше.
— Но-о? — с усмешкой протянул Мишук, как человек, увидевший, что затевается пустое дело. — Так это же… Тут и писать нечего. Заметки чертовы писать трудно, а это… Пишу да смеюсь для собственного удовольствия… Выдумываешь непонятно что…
Усталость отвалилась, зато невыносимым показался запах рыбы, стоявший во временном кабинете Мишука. Хозяин молча, не удерживая гостя, последовал за ним, проводил его через пляж и зашагал рядом дальше, по ночному, затихшему городу.
— Искал я тебя сегодня, — сказал Мишук, когда они присели на лавочке бульвара в ожидании дежурного ялика. — Колька мне сегодня сказал, что я должен… перед тобой себя дураком признать. На Кольку плевать, черта он вообще понимает, трепло!.. А дураком я себя сейчас признаю. Завтра в редакцию приду и при всех скажу: «Видели дурака? Получайте!»
— Брось!
— Ладно… Я, как узнал, что ты в Бекильскую долину подался, подумал: «Испугался интеллигент, зашебутился!» А сегодня прочитал набор статьи с твоей подписью. С Дробышевым еще поговорил… Мое настроение сейчас такое, что… можешь меня убить… Не хочешь? А хочешь моим другом на всю жизнь быть?.. Таким другом, чтобы всю правду говорить и под огонь, на смерть вместе пойти? Как по-твоему?
Он говорил медленно и глухо, почти отвернувшись от Степана; грудь Степана судорожно вздохнула, глазам стало горячо от слез.
— Я хочу быть твоим другом, — сказал он тихо.
Они даже рукопожатием не обменялись, но как полно легла эта клятва о вечной дружбе в сердце, как согрела и укрепила его эта поддержка!
— Степа, война идет… — сказал Мишук, и его лицо, освещенное луной, стало и мрачным, и ожесточенным, и восторженным. — Ты в Бекильской долине был, ты знаешь. Кулак наседает, из обрезов бьет, из пролетариев кишки выворачивает. Знаешь, как они Мотю Голышева изрезали? Знаешь? Ну вот… Кулаки — капитализм. И весь мир, кроме нас, тоже капитализм, весь мир — Бекильская долина. С этим кончать надо, понимаешь? Через год, через десять, а может, еще больше, а все равно кончать. В этом деле ты нам, пролетариям, нужный человек… Ты от девки своей отказался… ну, это еще ничего — это потеряешь да найдешь, само прилипнет. Нет, ты и жизнь отдашь, не сомневаюсь… И говорить нечего!.. Ну, езжай домой. Ялик подошел.
Ялик, уже заполненный поздними пассажирами, готовился отплыть, когда одновременно со Степаном к мосткам подошли моряк и женщина.
— Там только одно свободное место… — сказал моряк. — Подождем следующего.
— Конечно, подождем, — сказала его спутница. — Пройдемся еще по бульвару. Такая чудная ночь!
— Садитесь, товарищ, — предложил моряк Степану. — Для вас места хватит.
— Будь здоров, мастер! — крикнул с набережной Мишук. — Завтра зайду к тебе.
Ялик отделился от мостков и медленно развернулся. Перевозчик сделал новый гребок. Неподвижная вода, усыпленная лунным светом, медленно, неохотно распалась на большие блестки, и ялик поплыл через бухту.
12
Дни окружной партийной конференции были шумными днями напряженной работы всей редакции. Отчеты о заседаниях конференции давали в живой записи Наумов, Дробышев и Пальмин, гордившийся тем, что его, беспартийного, привлекли к такому почетному делу. Окружном прислал в редакцию двух своих машинисток с машинками, их устроили в кабинете Дробышева; и здесь Дробышев и Пальмин надиктовывали материал, чтобы потом наспех выправить напечатанное и дать на просмотр Наумову. Сам Наумов не любил и не умел диктовать. Он писал все от руки таким четким, убористым почерком, что наборщики называли его рукописи шпеком, то есть жиром, легким для набора материалом. Такой почерк выработался у него в тюремных одиночках при конспектировании научной литературы.
Бумаги ему там отпускалось мало, приходилось ее беречь.
Связь между военно-морским клубом, где работала конференция, и редакцией поддерживал Одуванчик. Он поспевал и тут и там, был в курсе кулуарных разговоров, писал эпиграммы в стенную юмористическую газету конференции «После прений», шумел, шутил — словом, был в своей стихии.
Всех удивлял Дробышев. Он работал ровно, как машина, внешне неторопливый и неизменно спокойный. Одуванчик клялся, что на конференции Дробышев спит, лишь для вида изредка притрагиваясь карандашом к блокноту, но отчеты у него, признавал Наумов, получались полные и точные.
Степан однажды завладел блокнотом Дробышева и долго разглядывал запись: два-три слова в начале фразы, затем отдельные слова, разделенные многоточиями, фамилии и цифры, иногда подчеркнутые или взятые в рамку. Попытка Степана доискаться смысла, связи ни к чему не привела.
— Это что-то вроде стенографии? — спросил он.
— Именно что-то вроде, — согласился Дробышев.
— И вам удается восстановить речь оратора?
— Зачем ее восстанавливать? Нужно восстанавливать, передавать мысли оратора, — возразил Владимир Иванович. — Пока я не пойму оратора, я не смогу дать его выступления. Но уж если я пойму, что он хотел сказать, мне понадобятся лишь цифры, собственные имена и те особенности речи — шутка, удачное словечко, — которые запомнились всем.