— А вы, мне кажется, историк в прошлом? — Поторопился поинтересоваться Филиппов.
— А я… — И старик вдруг стал лихорадочно сбрасывать на скамейку ветхое пальто, тлеющий шарф, дырявые перчатки. Груда старья сгорбилась и зашевелилась. Старик сердито прикрикнул на нее, бросив сверху еще и лохмотья жакета. Филиппов глянул на Дмитрия Дмитриевича и обомлел: в прекрасном фраке, в сверкающих ботинках, с темной тростью, усыпанной бриллиантами, он стоял на ровной дорожке Летнего сада и вся бело — розовая, светло — русая, нежно — смеющаяся, торопилась к нему навстречу…
— Моя дочь, — произнес Дмитрий Дмитриевич с гордостью, — моя дочь Анна.
— Анна! — Закричал Филиппов. — Анна! Посмотри на меня, любовь моя!
Он лежал на тахте в комнате Валерия. За окном было темно, но горели окна соседних домов. И неясно было — то ли еще вечер, то ли ранее темное утро.
Филиппов поднялся, чертыхаясь, что отлежал бок, поплелся в кухню, по пути теряя то один, то другой тапок. В коридоре, возле туалета, была пролита вода — и Филиппов промочил носки. Носки были несвежие. И теперь еще и мокрые.
В кухне стояла на столе тарелка, закрытая сверху голубой салфеткой. А к салфетке немного ржавой булавкой приколота была записка. «Мы все у тети Эльвиры, у нее у мужа юбилей. Приезжай» — Людмила сообщила и адрес. С полки я не упал, уныло подумал Филиппов, ехать к ним.
Он поднял край голубой салфетки. Что, интересно, ему оставили? Творожок! Это, конечно, томная крысулька Валерина постаралась. Ешьте сами свой диетический продукт. Открыл холодильник: ага, ветчинка. Нет, припахивает уже. Он положил ветчину обратно. Заглянул в сковороду, вдавленную в угол под морозилкой: позавчерашние котлеты. Рискнуть? Авось не отравлюсь. Он запихал одну в рот, медленно прожевал и брезгливо поморщился: вот жлобье, один хлеб набухали, а мясного фарша с гулькин нос. Я сам жмот, мрачно размышлял дальше, продолжая обшаривать чужой холодильник, и тем омерзительнее мне наблюдать проявления жадности в других. Рука его нащупала ледяное стекло лежащей бутылки. Он извлек бутылку на свет: оказалось, водка. Выпью их водку, решил он, усмехнувшись злорадно. Мерзкая семейка. И тетка, наверное, такая же. Эль — ви — а — ра! Потом, конечно, куплю, уже более миролюбиво решил он, налив с полстакана в желтобокий фужер для «Шампанского», но куплю им самую дешевую водку, перелью в эту бутылку, и пусть пьют. Он захохотал. Налил еще и снова, залпом, выпил. Шутка господа товарищи.
Стеклянная и хрустальная посуда, отражающая свет оранжевого кухонного абажура, огоньки окон соседнего дома и даже зеленый глазок холодильника, внезапно стала вроде пританцовывать. Напился. Это с двух стаканов-то? Филиппов поднес ближе к глазам бутылку: однако, половину — то выхлебал, верблюд.
А старик — нищий был все-таки странный. И как все переплелось, точно в романе, — и сон, и явь. И рассуждал причудливо. Никто, голубчик, русской души все равно не поймет, поскольку душа русская, как вода: отражает гладью своей все, что над ней и возле нее окажется, от ветра налетающего возбуждение испытывает, но глубина ее — безмолвна, бесконечна, а там, в самом сердце русской тьмы, великий свет. И исходит сей свет от женского лика… дочери моей Анны…
Филиппов и не заметил, как опорожнил бутылку. На отяжелевших ногах подошел к холодильнику снова, открыл дверцу, поискал… Лунным светом истекала ночь. Свет лился сквозь черные стекла прямо на кухонный клетчатый пол, меняя очертания квадратов линолеума и сгоняя в углы ночную темноту. Уже из каждого хрустального бокала выглядывала крошечная зловещая физиономия, а горбатая тень самого Филиппова, казалось, отступала от него все дальше, норовя обрести мрачную и чужую плоть.
Он допил и старый коньяк, и остатки вермута в огромной бутылке, оказавшейся уже не в холодильнике, а за ним, на полке. Поплелся, едва передвигая свинцовые ступни, в комнату, упал на тахту. И тут лохмотья, сброшенные стариком в кресло, стоящее возле двери, зашевелились. Филиппов впился глазами в оживающее тряпье — лохмотья то поднимались, то опускались, потом раздались глуховатые стоны и согнутая крючком старуха, лежащая в кресле, поджав под себя рваные юбки, подняла трясущуюся голову и повернула к Филиппову свое сморщенное, черное, полуслепое лицо.
— Анна! — Дико закричал Филиппов, чувствуя, что умирает.
«Сегодня ночью, точнее, уже под утро, произошло вот что: мне снилось, что какой-то пароход тонет. Я стала кричать, испытывая настоящий ужас. И тут же проснулась, вскочила, еще в полусне начала метаться по комнате, включила свет, мне казалось, что у меня плохо с сердцем, я побежала в кухню, схватила мамин валидол, сунула себе под язык. Я вся дрожала, ужас не проходил. Я решила посмотреть в зеркало — и посмотрела: белки глаз были совершенно красные, точно налитые кровью. Умираю, вытолкнул мой мозг, и я снова побежала в кухню, налила корваллола, в другой стакан — кордиамина, — и все это выпила. Минут через десять мне стало легче. Я поняла, что выжила. Улыбнулась сама себе. И рухнула в сон.
Разбудил меня долгий междугородний звонок. Звонил Филиппов. Голос его звучал глухо, словно из ямы.
— Сейчас у нас пять утра, а в два ночи я чуть не умер Предынфарктное у меня. Я кричал, звал тебя: «Анна!» «Анна!» — и ты меня спасла.
Больше Филиппов ничего не сказал. Ртутные горошины коротких гудков вдруг слились в какой-то долгий гул, похожий на звук воздушной тревоги. Я долго, забывшись, стояла с телефонной трубкой в руках. Я не успела ему рассказать, что сама пережила сегодня. Я стояла и знала, как сильно, как мучительно сильно его люблю.
54
Ответная открытка Анны пришла ко дню рождения Филиппова на главпочтамт:
«Поздравляю. Очень соскучилась. Анна».
Разрыв с Людмилой произошел быстро и просто: они вернулись откуда-то в очередной раз, может быть, и от злополучной, так и не увиденной им никогда, Эльвиры и нашли Филиппова, полуодетого, с черным лицом, с дикими глазами, сидящим над грудой хрустальных осколков: посуду он им все-таки перебил. Валерина крыска чуть не задохнулась от бешенства, она глотала сначала слезы, а потом валериану, а Валерий о чем-то долго, с настоятельными интонациями, говорил с Людмилой в соседней комнате.
В общем его выставили.
Он собрал чемодан, молча оделся. Петербургский подъезд дохнул на него подвальной сыростью. И на улице было промозгло, ветер был такой, будто Филиппов проходит сквозь продуваемую трубу. С похмелья мерещились всяческие ужасы. То старик в лохмотьях, пытающий схватиться за куртку Филиппова костлявой рукой, то вечные посетители алкогольных снов инфернальные трое… Филиппов уже стал шарахаться от прохожих, а может быть, и они от него. Он где-то слышал, что гнилой петербургский климат и болотистая почва создают особый склад психики у коренных жителей — они или припадочные или подвержены галлюцинациям, а многие. особенно до сих пор влачащие свой жалкий земной путь в старых коммуналках, вообще уверены, что живут в не настоящем времени, а в прошлом — кто в эпоху Петра, кто Павла Первого… Бред величия очень характерен для питерских безумцев, рассказал Филиппову… кто?… кто— то на улице, да, в один из его последних запоев. Тонкая публика проживает в этих чахоточных местах, скажу я вам, голубчик мой Ярославцев? Я больше не видел его, какой-нибудь некоронованный король пивбара? Может быть. Однако, думал Филиппов уже зло, стоя в очереди за билетом на самолет, по крестьянско-кулацкой своей природе, как сам он себя определял, у Филиппова всегда в носке, так сказать, была припрятана пара тысчонок, однако, в твоих, Людмила, родственничках что-то петербургской тонкости я не приметил. Жлобье. Филиппов вышел из очереди, плюнул в недалеко стоящую, под мрамор оформленную, урну, прошелся по залу… Еще пять человек впереди. Успею позвонить. Он зашел в кабину междугороднего телефона, предварительно разменяв в соседнем окошке несколько рублей, опустил карточку и набрал номер Анны. Она оказалась дома.
— Я завтра прилетаю. Точнее сегодня ночью. И сразу к тебе! — Хорошо, что Анна не может почувствовать его зловонного дыхания. Она молчала. Захотелось выпить.