А коллекционеру и дела нет ни до чего, только иконы рассматривает внимательно, отбирает — и ведь все норовит те, которые совсем облезлые, черные, в сторонку отложить.

А те, что новые, красивые — отбрасывает в сторону презрительно: на растопку.

Обернулся к Канатопову, в глазах — радость, одними губами шепнул: «В ризнице еще посмотреть надо, там много ценного должно сохраниться...»

Старик на него обернулся, что-то в глазах вспыхнуло — страх? Или — удивление?

— От зверей никуда не скрыться, — тихо повторил. — От зверей...

А коллекционер не испугался, только еще шире улыбнулся и проговорил насмешливо:

— Ну, куда же мы от своего-то естества уйдем, все мы от обезьян-с произошли, так что — инстинкты в нас темные, что и говорить...

— Кто-то от Зверя произошел, — тихо ответил старик. — Сам дверь приоткрыл, да впустил его в себя. Но — люди Богом созданы. А вот некоторые в слабости своей Зверю-то уподобляются. Не зверям, что животных обижать... Зверю.

Коллекционер, казалось, внимания на эти слова не обратил.

Подошел к стене, провел руками по выбитой надписи. Губами зашевелил только.

Канатопов последовал за ним.

На стене крупными буквами было выбито:

рбсЬдпуз

— Это на каковском? — спросил Канатопов.

— Греческий, — сказал коллекционер. — Переводится как «предание».

Усмехнулся невесело. Посмотрел на стены монастыря — словно жалел, что стены не может в свое собрание унести...

— А ведь предание и есть, — пробормотал едва слышно.

— С досками-то что делать?

Он еще понимал, зачем нужно золото, ковчег был хорош — который принесли из ризницы, золотой, инкрустированный камнями, с тончайшей резьбой... Но — доски эти, на которые так восхищенно смотрел коллекционер? Что в них?

А тот и не ответил — уставился на ту икону, которую мальчишка в руках держал, прижимал к себе, боясь отпустить на секунду. Пристально так, с прищуром, и губы облизывал — почему-то Канатопову показалось сейчас, что этот благообразный, холеный, с правильным лицом господин похож на хорька. Точно у него лицо заострилось, и глаза от прищура стали маленькими, мутными, алчными.

— Подождите-ка, — проговорил он.

Подошел к мальчишке. Протянул руку.

— Дай посмотреть, — попросил, пытаясь спрятать нервные, раздраженные нотки. Даже дружелюбно у него это получилось.

Мальчишка хмуро, исподлобья посмотрел и только прижал эту доску крепче.

— Дай, тебе говорят, — вступил в «задушевную» беседу Канатопов.

А этот паршивец и на сей раз не отдал — отпрянул даже, побелел лицом.

И губами зашевелил еще быстрее, стараясь не на них смотреть — вверх, в небо, точно там, в этом сером небе, что-то видел. Даже улыбнулся.

Канатопов теперь подошел совсем близко, глаза сощурил — рука взметнулась, и — прошлась по лицу этому тонкому, красивому, — рука-то у него тяжелая...

А мальчишка продолжал шептать, только — громче, точно не обращал внимания ни на кровь, струящуюся из разбитых губ, ни на боль:

Заступнице усердная, надеждо ненадежных, —

Радуйся, Невесто Неневестная!

В бедах и скорбех помощь нам, покров и утешение. —

Радуйся, Невесто Неневестная!

И — тихо так, нараспев, и мелодия странная, тягучая, печальная... Канатопов понял — никогда ему этого не забыть будет, всю жизнь.

Когда коллекционер протянул снова руку за иконой, мальчишка вдруг встрепенулся, и, словно что-то для себя решив, побежал от них, неловко, по сугробам, прижимая эту икону к себе — Канатопов выстрелил, сам испугался этой отчаянной безнадежности попытки спасти что-то важное...

— Зачем? — крикнул коллекционер.

А Канатопов пожал плечами — он смотрел, как мальчик падает, но икону к своей груди прижимает, даже в смерти — надеясь спасти...

И — точно свечи зажгли, хотя — негде было и зажечь эти свечи, однако ж в морозном воздухе теперь пахло не пролитой кровью — свечами... И старик этот смотрел почему-то на них с коллекционером с жалостью и пел тихонечко:

Рождество Твое, Христе, Боже наш,

Воссия мирови свет разума,

В нем бо звездам служащий

Звездою учахуся.

Тебе кланятися, Солнцу правды,

И Тебе ведети с высоты востока,

Господи, слава Тебе.

Так и пел, пока — не оборвалась его песня навсегда...

И — когда они уезжали уже, пошел снег — крупными хлопьями, никак не мог Канатопов избавиться от запаха зажженных свечей. И подумал — что ему от этого запаха не избавиться теперь до самой смерти своей, да и после смерти — не избавиться...

Глава 1

СЕРЫЕ ОТТЕНКИ НЕБЕСНОГО

Помоги мне поднять хотя бы голову над этой полной червей ямой, вдохнуть ладана благоуханного и ожить. Помоги мне подняться хотя бы на высоту пальмы, чтобы мог я посмеяться над змеями, что преследуют меня и ищут ужалить в пяту.

Святитель Николай Сербский

Где б нашей встречи ни было начало, Ее конец — не здесь.

Черубина де Габриак

Ночью наконец выпал снег.

Не важно, что он таял под ногами, и идти по улице, самой старой в городе, где старинные дома с рыцарями и львами уродовали яркие, аляповатые витрины бутиков, было скользко и мокро, и сапоги, которые Лика надела сегодня «по случаю новой работы», на глазах приходили в негодность — они были замшевые и из светло-коричневых уже стали темными, почти черными от снега, влаги и луж.

Настроение у Лики было радостно-испуганным. Она была почти счастлива, что наконец устроилась туда, куда мечтала. Вернее, ее устроили. Подруга матери.

Она так боялась, что — не понравится там. Даже надела сегодня юбку. Чтобы казаться строгой и приличной. Даже мама рассмеялась: «Лика, ну ты же не в церковь...»

И вместо своих привычных двух кос Лика заплела сегодня одну.

Сейчас изо всех сил сдерживала улыбку, потому что ей казалось, что эта ее улыбка мешает «серьезному образу». Так и шла по улице, старательно удерживая на лице вновь обретенное выражение — словно опасалась, что, если на минутку позволит себе расслабиться и улыбнется — не получится вернуть эту «серьезность», как ни старайся...

Земля, слегка припорошенная снегом, выглядела жалкой, несчастной, сиротской. «Лучше бы его вообще не было, — тоскливо подумала Лика, даже на минуту ушло предвкушение грядущего Великого События, уступив на время место унынию — больше всего Лика не любила поздний ноябрь, грязный и серый, а этот-то самый поздний ноябрь растянулся на целую зиму, и — никакого от него не было спасения. Каждое утро она просыпалась и осторожно смотрела на небо, тщетно надеясь увидеть солнце. Или — снег. Ах, как же ей хотелось — и неба синего, морозного, ясного, и хрустящего снега, и деревьев, щедро украшенных снегом, и морозных узоров на оконном стекле.

Ничего этого не было — и по телевидению уже начали озабоченно говорить о катастрофе, о потеплении, еще о чем-то, а одна мамина подруга сказала, что это все от неправильного общения с космосом. При этом она смотрела строго и печально.

Лика с космосом говорить не умела, да и вообще не очень доверяла новомодным тенденциям в духовных поисках. Она чуть не ступила в огромную лужу перед тротуаром и невольно загрустила, потому что этот раз мог стать роковым для несчастного сапога.

До музея оставалось немного, всего один квартал, и Лика присела на лавочку, потому что волнение стало сильнее, дыхание участилось, в глазах вдруг появились слезы, душу заполнил отвратительный страх — что ее, Лику, не возьмут на эту вожделенную работу.

А ей хотелось этого больше всего на свете. Чтобы ее взяли в реставрационную мастерскую и она получила наконец возможность заниматься тем, к чему у нее лежала душа. Мамина подруга, благодаря которой все пока складывалось удачно, уверяла, что Ликины работы очень понравились, у нее было даже обнаружено дарование, но — если верить второй подруге, которая беседует с космосом, могло произойти все, что угодно, — вдруг сегодня космос пребывает в дурном расположении духа? Или — именно сегодня ему не нравится Лика и он с гадкой улыбкой порушит все Ликины «воздушные замки»? Ее не возьмут, и...