Я не знаю итальянских законов и ожидаю от Вас разъяснений, которые дадут мне возможность ориентироваться, изучить дело и посоветоваться с Вами о том, что можно сделать.
Родственника беспокоит состояние здоровья Кертнера. Если имеются сведения на этот счет — будьте любезны ими поделиться, а кроме того, сообщить, имеет ли Кертнер деньги на питание и на лекарства. Считаю не лишним сообщить Вам, что дядя (кузен) согласен оплатить все Ваши расходы, сообщите, какой Вам нужен задаток. Отвечайте на итальянском языке, я смогу перевести, но прошу извинить меня, если я буду писать Вам по–немецки, так как неуверенно перевожу с немецкого на итальянский. Заранее благодарный…»
Этьен читал письмо с притворным вниманием, а на самом деле с глубоким безразличием. И так же безразлично кивал, слушая объяснения Фаббрини: задаток нужен ему для того, чтобы власти знали, что он заинтересован материально, а не занимается подозрительной благотворительностью. А Этьен уже твердо знал, что никогда больше на свидание с Фаббрини не придет, что никакой переписки с «швейцарским адвокатом» затевать не будет.
Он был так раздражен, что незаметно для себя уже несколько раз произнес «синьор Фаббрини» вместо «уважаемый синьор Фаббрини», как это принято. Он припомнил старое итальянское присловье, услышанное от кого–то в тюремной камере: «Дьявол приготовляет свой салат из трех частей — из языка адвокатов, из пальцев нотариусов, а третью часть он добавляет по своему усмотрению…»
Как нужна была бы Этьену сейчас крепкая нитка, связывающая его с внешним миром, нитка, которую прежде держали в своих руках Ренато и Орнелла, нитка, которую не ощупывал бы своими руками цензор или «третий лишний». Но гнилую нитку, которую держит в больших нечистых руках Фаббрини, следует оборвать самому. И сделать это нужно немедля.
— Хотите со мной что–нибудь передать? — спросил Фаббрини.
— Нет.
— Привет кому–нибудь?
— Нет.
Только в эту минуту Этьен вышел из состояния тягостного безразличия, в котором сидел на свидании. Он добился того, чего хотел: Фаббрини, сам того не подозревая, оборвет связь между ними.
Много приветов Этьен адресовал Старику на своем разведчицком веку. Но еще никогда отсутствие привета не служило паролем и не было сигналом столь острой тревоги.
86
Бруно и Кертнер спали голова к голове. И когда бессонница одолевала обоих, они вполголоса говорили до рассвета.
Однажды Кертнер рассказал Бруно, как он сражался за революцию. Другой ночью рассказал, как голодал; он и его бойцы много дней питались только соленой рыбой. И названия этой рыбы Бруно никогда прежде не слышал вобла. А когда зашел разговор об охоте, Кертнер рассказал о смелых лесных жителях, которые ходят на медведя с одной рогатиной; пришлось долго объяснять Бруно, что представляет из себя рогатина..
Бруно давно догадался, что речь идет о России, — где еще в лесах разгуливают медведи? Нетрудно догадаться, что Кертнер жил там.
Но никогда Бруно не делился своими догадками, ни о чем не расспрашивал, а самое главное — не обижался на Кертнера, что за какой–то чертой тот остается скрытным. У Бруно хватило душевной щедрости не отказывать Кертнеру в общительности и не стать менее откровенным.
Никогда Кертнер не произносил русских слов. Иногда он пел незнакомые, берущие за сердце мелодии, но всегда без слов. Бруно был уверен, что это русские песни, чувствовал, что товарищ не по доброй воле отлучает слова от мелодии.
Уже потом, много лет спустя, когда Бруно был мобилизован на русский фронт и до полусмерти мерз в донецких степях, он услышал знакомую песню. Мелодия не раз звучала когда–то в их тюремной камере. Бруно переписал и выучил текст песни. Она начиналась словами: «По долинам и по взгорьям…»
Бруно неожиданно вызвали к капо диретторе. С тех пор как Бруно был одним из организаторов тюремной голодовки, Джордано относился к нему плохо. Едва Бруно вошел в кабинет, тот сухо спросил:
— Кто у тебя в семье болел?
— У меня слепой отец. Неужели с ним что–нибудь…
— Умерла твоя мать. Это тебя покарал господь бог. Возвращайся в камеру и веди себя лучше.
Бруно вернулся в камеру, когда шли занятия, и, чтобы не срывать их, промолчал. Лишь позднее поделился с товарищами печальной новостью. С нежным участием отнесся к нему Кертнер в те дни. Бруно видел в Кертнере старшего брата, но иногда в отношении Кертнера к Бруно было что–то отеческое.
Время от времени Кертнер получал записки, письма. Они приходили к нему очень сложным путем. Это ясно хотя бы по тому, как бывала скомкана бумажка, которую дрожащими от нетерпения пальцами тайком расправлял Кертнер ночью.
Но Бруно прощал другу скрытность, так как был убежден в его доверии. Иногда чувствовалось, что Кертнер ходит, распираемый важными новостями, его томит жажда неутоленной откровенности, и тем не менее он вынужденно молчит. Изредка у Кертнера бывало приподнятое настроение. Он про себя праздновал годовщину Октябрьской революции или День Красной Армии в конце февраля, не забывал хоть чем–нибудь отметить день рождения дочери Тани 21 октября и день рождения Нади 28 января. Бруно воспринимал те дни и как свои праздники.
Бывали такие счастливые совпадения, когда русские революционные праздники или Первое мая приходилось на воскресные дни. Тогда их можно было отметить хотя бы более приличным обедом. Пять крошечных кусочков мяса, нанизанных на деревянную лучинку, и миска мясного супа. Настоящий банкет! Можно вспомнить о приеме в Кремле для участников военного парада. В такие воскресные дни Кертнер бывал особенно доволен — будто обманул все тюремное начальство, а заодно с ним самого дуче.
Бруно знал, что, когда Кертнер отказывается от прогулки, ссылаясь на недомогание, тому нужно остаться в камере в полном одиночестве и тайком от всех что–то написать. В таких случаях Кертнер не гнушался ничем и не брезговал подолгу торчать в углу, где стоит параша.
Однажды ночью Бруно ненароком подсмотрел, как Кертнер прячет записку в хитроумный тайник — в щель между кирпичами, замазанную глиной, над самым полом. Но Бруно не стал задавать никаких вопросов.
И может быть, высшей мерой их доверия друг к другу были не беседы, а обоюдное молчание о делах, которым противопоказаны слова, даже самые дружеские.
Бруно был прилежным учеником Кертнера, но это вовсе не означало, что он во всем и всегда с ним соглашался.
Однажды во время прогулки Бруно заметил, как его друг изменился в лице, увидев самолет.
— Знаешь, Бруно… — сказал Кертнер задумчиво. — Летчику тяжелее сидеть в тюрьме, чем шахтеру. Летчик сильнее тоскует без неба, без простора…
— Сильнее, чем шахтер? Не верю! — возразил убежденно Бруно. — Потому что шахтер тоскует без неба, без простора и на свободе.
Летом, начиная с мая, Кертнер всеми мыслями и чувствами был в Монголии. Он перелистывал воскресные журнальчики в поисках какой–нибудь информации о Халхин–Голе, расспрашивал кого только мог, а потом делал коротенькие доклады об этих событиях. Бруно нетрудно было догадаться, что его друг и сосед — человек с большим военным кругозором. Бруно только слушал, вникал в подробности и помалкивал.
Этьен понимал, что там, в песках Монголии, идет серьезная разведка боем, и японцы пытаются прощупать, насколько мы готовы к войне с ними. Разрозненные отрывочные сведения не всегда собирались в связный обзор. Трудно было, сидя в тюрьме, воссоздать картину боев, прежде всего Баин–Цаганское сражение. Но Этьену даже из итальянских телеграмм было ясно, что японские танки экзамена не выдержали. В то же время их бомбардировщики, зенитные орудия оказались на высоте, а пехота дерется стойко и храбро. Итальянские корреспонденты подсчитывали — сколько там, на обоих берегах реки Халхин–Гол, советско–монгольких дивизий и сколько японских дивизий. Но Этьен–то отлично знает, что такое японская дивизия. Она не уступит нашему стрелковому корпусу: около двадцати пяти тысяч солдат, средних командиров и офицеров.
После событий на Халхин–Голе и после договора с Гитлером о ненападении уже не было столь неожиданным сообщение о том, что немцы начали военные действия. В конце августа в Данциг прибыл с визитом вежливости немецкий крейсер «Шлезвиг–Гольштейн». Его можно уподобить троянскому коню. «Шлезвиг–Гольштейн» своими орудиями возвестил в 4 часа 45 минут утра 1 сентября о разбойничьем нападении на Польшу.