Изменить стиль страницы

Терпи, Митрич, ловчи! Выполняй приказания, Антон, не мысли!

Антон и Митрич шли по Марселю в обнимку, им теперь и это чужое море по колено, а уж на улицах сам себя заведешь в кабак. Бывало, из казармы идешь с провожатым — старшим матросом. Шагаешь без ленточки на фуражке, провожатый за тебя отдает встречным офицерам честь. За науку брал деньги, водил в распивочную. “Дядьки” заставляли молодых ребят подражать им.

У Леру на “Цыганке” оставалось одно свободное место в прислуге. Бабушкин и Афоня ушли. Антон пошутил!

— Кормил волк ягнят, а у баранов завились рога.

Митрич откликнулся:

— С волками жить — по-волчьи выть. Это нам не впервой

Леру одобрял русскую прислугу, тут был свой расчет: чужой, в чужой для себя стране. Но не всякий наемник — покорный слуга. Митрич подошел.

Бабушкину не пришло на ум, что ему надо охранять Афоню. Борьба, страсти вокруг борьбы и борцов разгорались. Бабушкин же был далек от этого. Он разумно полагал, что чемпионат в Марселе — один из многих видов развлечения публики. Проходили и велосипедные гонки. Был и пользовался успехом футбол. В доках Марселя шла трудовая жизнь. Чемпионат французской борьбы с его накалом страстей стал событием для узкого круга тех людей, которые постарались превратить его в игорный дом. В игорных домах Марселя посетителей и в это время было не мало. Крупье до зари выкрикивали:

— Ставки принимаются! Делайте вашу игру… Ставок больше нет!

Крутилось колесо рулетки. Резались в шмен-де-фер. Крупная азартная игра шла не тут, а между Марселем и итальянской границей, на французской Ривьере. Ницца, Канн, Монте-Карло за длительный бархатный сезон принимали состоятельных англичан, американских “королей”, русских князей, балтийских баронов, закамуфлированных государей и великолепных раджей. Открытые автомобили позволяли часто менять “декорацию”. Автомобильные гудки долетали до тихих садов и огромных сосен. Пылились завитки виноградных лоз, нежных листьев лимонных деревьев. Шумно разгуливали звуки музыки. Шоссе крутилось в приземистых Маврских горах, отделяющих побережье от Прованса.

Воды моря выносили на гальку побережья обрывки водорослей. Вдоль горизонта маячили мирные корабли. “Мэри Норт” еще не приблизилась к Марселю.

Бабушкин потерял спокойствие. Вот уже трое суток не видел своего друга.

Жаркие улицы, темные улицы, веселые заведения — где искать Афоню? А если несчастный случай — больница, морг? Заявлять в полиции об исчезновении товарища не позволяло подсознательное чувство настороженности. Вспомнил Шидловского, но этот русский — залетная птица. Брала досада и на себя и на Афоню. В этот день пронырливые мужчины в больших темных очках, с разноцветными шарфами, закрученными вокруг шеи, распоряжались и суетились у всех входов на утреннее представление. Их окружали толпы зевак, что парижанам мешало работать и, как всегда, льстило. Это были посланцы киностудии. Кинокамеры и осветительная аппаратура, складные зеркала, мегафоны, зонты от солнца, кофры охранялись полицейскими; еще не было случая во время выездных съемок, чтобы что-то не унесли на память у гомонов[4]. Бабушкин вынужденно остановился. К нему не без робости подошел некто в темных очках, протянул запечатанный конверт, отступил на почтительное расстояние. Вскрыв конверт, он увидел короткую записку и цветной продолговатый печатный бланк. Записка была от Афони, кривые большие буквы, как и оборот речи, не вызывали сомнения. Податель письма, держась метрах в трех, снял с лица “консервы”, сказал:

— Я што? Вот как братейники повстречались! Бабушкина почему-то не удивила встреча с Митричем после

Владивостока в Марселе и то, что тот заставил принять себя за работника студии. Второстепенное обстоятельство не влияло на суть дела. Афоня писал:

“Это я, Афоня для тебя, а для всех господин Деготь с почтением. Японца можешь скрутить, а под маску ложися лопатками. Супротив пойдешь и меня сгубишь.

Цыганка — пики, ее пужайся…”

Стараясь понять Афоню, мысленно расставляя знаки препинания в письме (их не было), Бабушкин услышал последние слова Митрича, произнеся которые, он затерялся в толпе:

— …не лезут в карман, а вокруг пальца обведут, скажут: не обман. Я на тебя поставил свои кровные. Дай японцу макороны!

“Макоронами” назывались допустимые удары во время борьбы противника в партере — согнутой рукой в предплечье.

Цветной продолговатой бумажкой, вынутой Василием из конверта, был чек на крупную сумму. На бланке напечатаны города, где предъявитель мог получить деньги по чеку. Бабушкин прочитал: “Лион, Париж, Мадрид” — и увидел название еще одного крупного города: “Санкт-Петербург”.

Было ясно пока одно: сегодня он не может выйти на ковер. Публика ждала, операторы приготовились снимать острую схватку двух сильных противников — японского борца Урю против русского матроса Василия Бабушкина.

***

Ни Афоня, ни Бабушкин никогда не задумывались над тем, как они относятся друг к другу.

Если “чужая душа — потемки”, то своя — бездонный колодец. Что ты увидишь в его глубине? Разве что отражение чужого света. С Тулона завязался первый морской узел дружбы Василия и Афони. Афоня сам выбрал Бабушкина в друзья, своих неподтвержденных прав не уступал. Сила Бабушкина выделяла его из всего экипажа, доброе спокойствие, трудолюбие, исполнительность избавляли от придирок начальства. Тихий нрав, скромность встречали уважение. Афоня до ранения и сам мог постоять за себя, не нуждался в защите самого сильного на корабле человека. Там, где много разных людей вынужденно живут вместе, всегда создаются еще более близкие, тесные отношения, уже по своему выбору, между двумя родственными душами.

В Порт-Артуре для Бабушкина каждый матрос, который с ним рисковал своей головой в лихом деле, был в тот момент, в те часы самым близким другом. У Афони появилось ревнивое чувство, это не понравилось Бабушкину. На войне и родной брат не дороже чужого тебе человека, если он с тобой рядом, под пулями. Афоня требовал для себя предпочтения. Порт-артурская судьба разлучила вятичей, в госпитале Бабушкин понял, что Афоня для него самый близкий человек. После Сингапура и пережитого на “Николае” Бабушкин и Афоня стали как бы двумя половинками. Ранение в голову, частичная потеря памяти у друга, его беспомощность пробудили у Бабушкина более глубокое чувство — нежную любовь. Такую любовь сильные люди могут испытывать или к женщине, или к ребенку. Афоня отвечал ему тем же. Тут не было места словам, если нежность и ласка возникали, то только по суровой необходимости. В скитаниях по селам (после возвращения из японского плена) Бабушкину приходилось ухаживать за другом — Афоня хворал. Василий мыл его в теплой баньке, а то и в корыте, укладывал спать, ставил компрессы, кормил с ложки. Делал он все это с радостью; когда (после Ялты) окрепший Афоня попробовал поухаживать за другом — постирал его белье, разобрал постель, — Бабушкин запретил это делать, раз и навсегда — баста! Теперь Василий уже сам предъявил свои права на Афоню. Любовь к Музе пришла, не могла не прийти, и она поместилась в большом сердце мужчины, не заняв места, где жила дружеская любовь к Афоне. Но борьба, чемпионат борьбы в Марселе временно и закономерно заняли все мысли, помыслы Бабушкина. Это понимала цыганка. Но хотел ли Афоня мириться с тем, что у друга будет жена, дети? За поведением Афони всегда надо было пристально следить. Он был дерзкого духа, но не самолюбив, доверчивый, но и неожиданно — подозрительный. Понять его не всегда было просто. Афоня мог совершить самый неожиданный поступок даже себе во вред, только чтобы показать самостоятельность мышления. С ним было не легко, но ведь привыкаешь ко всему. Как в лице постаревшего любимого человека видишь памятную тебе его молодость, так в Афоне и с Афоней Бабушкин видел себя таким, каким он был в начале жизни.

Скуластый, с высоким лбом и круглыми впавшими прозрачными глазами, Афоня мог часами любоваться на воробьев, не выносил чаек, хищных птиц, крикливых и дерзких. Он высказывал нежность к самым удивительным созданиям; так однажды дней десять носил за пазухой ежа, кормил, поил, ложился с ним спать. Удивительно, но никаких следов не оставили иголки ежа на теле его почитателя.

вернуться

4

Гмоны — киношники.