И тем не менее настоящего триумфа, способного удовлетворить самолюбие Оле, увы, не получилось, и всему виной два черных шара, коварно подброшенных ему. Всего-то два из сорока четырех (как летописец называю точную цифру) белых, но в том-то и суть коварства, что оно берет не числом. Не числом, любезный читатель, а чем-то иным, куда более изощренным, ведь и капельки яда достаточно, чтобы отравить румяного, плечистого, играющего бицепсами силача в борцовском трико. Вот они и стали такой капелькой, эти шары. Конечно же, Оле чувствовал себя уязвленным, хотя не показывал вида, пытался держаться именинником, с непринужденным изяществом острил, принимал поздравления, всем улыбался своей чарующей прибалтийской улыбкой (глаза при этом оставались грустными).
И, главное, не предпринимал никаких попыток выведать, кто же эти двое, осмелившиеся подать голоса против него. Даже когда ему угодливо нашептывали различные предположения и догадки, он комично изображал глубокомысленную сосредоточенность, которая вдруг оборачивалась полнейшей рассеянностью, очаровательной дурашливостью и подкупающим легкомыслием, не оставлявшим сомнений в том, что Оле пропускал все мимо ушей. Разумеется, это было замечено и оценено всеми, и почитателей у Оле прибавилось, но следует признать, что его репутация после того досадного случая все же пострадала.
К тому же будем откровенны: многие сомневались, что Оле искренне любит плохую погоду. Сомневались, хотя в своей речи, произнесенной перед голосованием, он уверял, что затяжные дожди, оставляющие косые росчерки на стеклах, густые туманы, лужи на деревянных, слегка подгнивших ступенях крыльца (сквозь желтоватую воду поблескивают шляпки гвоздей, которыми прибиты доски) и промозглая сырость для него дороже самых роскошных летних, солнечных дней.
Но его спросили с задних рядов (я даже не расслышал, кто именно): «А сколько бывает солнечных дней в году у вас на родине?» «Не больше десятка», - ответил он, при этом добавив, что, если понадобится, может привести точную статистику. «Нет, нет, не надо, - сказали ему оттуда же, с задних рядов, и сказали так, словно он уже – без всякой статистики – попал в ловушку. – Но если не более десятка, то как же в таком случае вы можете ими не дорожить?!»
Спросили его и про великолепный, кофейного цвета, с бронзовым отливом, загар на лице, происхождение которого трудно объяснить, если он и взаправду не дорожит солнечными днями. Оле невозмутимо, с видимым безразличием ответил, что загорает в горах, где невозможно укрыться от солнца. «Зачем в таком случае подниматься в горы?» - последовал новый вопрос, на этот раз с переднего ряда (я по голосу узнал Софью Герардовну). Оле потупился, явно сомневаясь в том, что имеющийся у него ответ следует предавать огласке, и все-таки, не поднимая глаз, тихо произнес: «Меня не оставляет надежда найти следы». «Чьи следы? Не говорите загадками!» - «Следы одного путника, который когда-то поднялся в горы и не вернулся».
После этих слов Оле в зале стало необычайно тихо (так сказать, грянула тишина): приглушенные голоса, шепот, скрип стульев, кожаной обивки диванов и кресел – все будто разом оборвалось. Было слышно лишь, как бьется между стекол безумная бабочка, пытаясь вылететь наружу. Все сразу поняли, кого имел в виду Оле. Конечно же, моего отца, исчезнувшего в горах! Но откуда Оле о нем известно?! И можно ли ему верить? Да и вообще как относиться к тому, что Оле, еще не принятый в общество, на свой страх и риск совершает подобные восхождения?
В моем присутствии никто не решался ответить на эти вопросы. Все ждали, что первым выскажусь я или хотя бы обозначу свое отношение к услышанному от Оле. Я же сумел справиться с охватившим меня волнением, придал своему лицу непроницаемое, бесстрастное выражение и сказал, что мы собрались здесь по другому поводу и поэтому не будем отклоняться от повестки дня.
Все сочли такое предложение разумным. Председатель издали мне одобрительно кивнул, и мы приступили к голосованию.
Глава двадцать шестая. Братец Жан сообщает мне о том, что нас посетил неведомый и очень важный Гость
Мы оставили Николая Трофимовича Полицеймако стоять под фонарем напротив кладбища, дожидаясь моего брата. Хотя я не стал скрывать, что мне кажется сомнительной эта затея и не очень верится в надежность такого рода обещаний, расточаемых им с завидной щедростью: вернуться сюда глубокой ночью и неким волшебным образом – так сказать, мановением жезла - все устроить. Обратить свинец в золото, причем самой высокой пробы, так что самый дотошный ювелир не обнаружит подделки. Нет, нет, скорее всего, это не надежное обещание, а очередной фокус моего брата, обманчивый мираж, искусно созданная им иллюзия – наподобие тех, которыми он обольщает свою публику, заполняющую ряды циркового амфитеатра.
Словом, мне не верится, но… блажен, кто верует, как говорится.
Я пожелал Николаю Трофимовичу удачи в том, чтобы благополучно избавиться от всех напастей и обрести наконец столь желанное чувство, что ему больше ничто не угрожает. Мы же с Цезарем Ивановичем, поочередно (сначала я, а потом он) взглянув на часы, стрелки которых едва мерцали при свете звездного неба, а циферблат отливал таким же фиолетовым бархатом, поспешили к последнему трамваю, хотя тоже были в нем не особо уверены.
А если точнее, то и не уверены вовсе.
Мы прекрасно знали о том, что трамваи в нашем городе, зачарованные красотой его живописных уголков с яблоневыми садами, благоухающими дивными запахами, поникшими ивами над гладью желтоватых тинистых прудов, пылающими на закате расплавленным золотом, двоящимися от знойного марева куполами церквей и шпилями лютеранских соборов (они вспыхивают под вечерним солнцем, словно спички от увеличительного стекла), эти трамваи курсируют, как им заблагорассудится. Никакому расписанию они не подвластны, и надеяться на них – пустой номер.
Так оно и оказалось: зачарованный трамвай сыграл с нами очередную злую шутку, так и не появившись за сорок пять минут (я специально засек время) и не огласив окрестности переливчатым звоном. Мы попытались поймать попутку, отчаянно голосуя и посылая призывные знаки скрещенными над головой руками. Но, – видно, из суеверия, панического страха перед покойниками и нечистой силой - никто не останавливался возле кладбища, все проносились мимо, слепя нас в темноте фарами. Тогда мы с баулами в руках (благо теперь они были совершенно пустыми) побрели по сиреневой от пыли, заросшей подорожником и усыпанной камушками обочине. Побрели, созерцая висевшую впереди луну, похожую на срез красного испанского апельсина, слушая неумолкающий звон цикад и вздыхая от мысли, что окажемся дома, наверное, уже к самому утру.
И вот тут-то, вырвавшись из темноты, навстречу нам промчался цирковой фургон, поднимая клубы пыли и грохоча обитыми жестью колесами. Самый обычный, обклеенный афишами, с густо намалеванными по боковым стенкам (передней стенки не было, а заднюю заменяла оранжевая занавеска) львами, прыгающими сквозь огненные кольца, тюленями, крутящими на носу мяч. Фургон, запряженный парой грациозных лошадок гнедой масти, с челками и султанами над головами и погоняемый кучером, в котором я, присмотревшись, узнал моего дорогого братца Жана.
Братец тоже узнал меня и, цокнув языком, причмокнув, натянув вожжи, остановил своих лошадок. При этом он почтительно обернулся к тому, кто сидел за его спиной, в темной глубине фургона (белели только руки, положенные на колени, и поблескивала лаком высокая спинка кресла, – вероятно, из циркового реквизита). Обернулся, наклонился к нему и что-то произнес, словно извиняясь за непредвиденную дорожную задержку.
Он был в длинном плаще с застежкой на горле, уподобленной оскалившей пасть пантере, концертном фраке, белых перчатках, цилиндре и маске, закрывавшей пол-лица: видно, не успел переодеться после репетиции. Из-под цилиндра выбивалась столь хорошо знакомая мне седая прядь, вовсе не старившая моего брата, а, наоборот, что-то добавлявшая к тем чертам лица, которые свидетельствовали о его цветущей нежно-персиковой молодости.