Изменить стиль страницы

— Хорошо, — ответил Джон Джозеф. — Но что бы ни произошло, помни, что я буду любить тебя до самой смерти.

— Молю Господа, чтобы я умерла раньше, — ответила Горация и повернула свою лошадь к большому лагерю, раскинувшемуся по берегам Дуная настолько, насколько простирался взор.

В свете полной августовской луны Кловерелла и Джей плясали в волшебном круге, двигаясь по спирали к центру, а потом обратно, от центра. Танец назывался «Город Троя». Он был очень древний: фигуры танца должны были представлять лабиринт, напоминавший стены Трои. Кловерелла и Джей пели громкими и чистыми голосами: так они поклонялись природе и древнему волшебству.

Но на сей раз их по обыкновению бодрое настроение им изменило, и Кловерелла наконец села, протянув двенадцатилетнему сыну каменную бутыль с вином и глиняную трубку.

Через несколько минут Джей, попыхивающий трубкой, нарушил молчание и проговорил ломающимся от приближающейся зрелости голосом:

— Что-то случилось? Ты танцевала «Город Трою», чтобы проникнуть в тайны?

Его мать глубоко вздохнула:

— Да. Все плохо; Джей. Проклятие пробуждается, дорогой мой.

Джей в ужасе взглянул на мать.

— Я так и думал, — его голос прозвучал на октаву ниже обычного, словно он за одно мгновение стал взрослым. — Оно собирается поразить хозяина?

— Не знаю. Возможно. А ты будешь грустить, если это случится?

— Конечно, да, — Джей снова превратился в ребенка, голос его зазвучал обиженно и возмущенно. — Как ты можешь меня об этом спрашивать?

— Не надо обид, — отозвалась Кловерелла, глубоко затягиваясь. — Я просто хотела знать, насколько ты к нему привязан.

— Так, значит, он — мой отец?

Кловерелла улыбнулась, но ничего не сказала, и Джей снова спросил:

— Или это майор Уордлоу?

Кловерелла засмеялась, и ее белые зубы ослепительно блеснули на смуглом лице.

— Ты и вправду хочешь знать? — спросила она.

— Конечно, хочу!

— Тогда слушай.

Кловерелла наклонилась и что-то зашептала на ухо своему маленькому сыну.

— «…Вдобавок ко всем ужасам этой войны, в лагерях свирепствует эпидемия, достигшая такого размаха, что князь Паскевич утверждает…»

Голос мистера Хикса, читавшего статью из «Таймс», внезапно прервался.

— Что? — спросила Энн.

Элджи взглянул на нее глазами, похожими на блюдца за стеклами пенсне.

— «…что пять тысяч солдат из русской армии за три дня заболели холерой».

— Что ж, слава Богу, что это русские, а не австрийцы, — произнесла Энн, немного помолчав.

Но многое между ними осталось невысказанным: например, что австрийцы и русские действуют против венгерской армии совместно, что их лагеря расположены неподалеку друг от друга и что болезнь не различает национальности.

— У нас тоже холера, — через некоторое время добавил Элджи. «Таймс» сообщает, что на Британских островах от нее умерло шестьсот восемьдесят шесть человек.

— Если бы мы только знали, где сейчас находятся Горация и наш дорогой Джон Джозеф! После того письма от них не было никаких известий.

Элджи снял пенсне и потер переносицу.

— Думаю, скоро мы что-нибудь о них услышим, — сказал он.

Энн ничего не ответила.

Наступил сентябрь — время сбора плодов. Повсюду отмечали праздник урожая: хрустящие яблоки, снопы колосьев, веселые песни крестьян… Сотни голосов воспевали щедрость небес и богатство земли. Но на берегах Дуная голоса, взывавшие к Господу, спрашивали Его, за что Он посылает миру столько страданий.

Ведь осада крепости Коморн так ничем и не смогла завершиться. Кроме нескольких дураков, гордившихся тем, что оказались в авангарде, и сыпавших цветистыми бессмысленными фразами о победе и патриотизме, все чувствовали оскомину от избитых слов, ничего им не говорящих, а для всего человечества и подавно ничего не значащих. Оба лагеря — и австрийский, и венгерский, — совсем пали духом. Генерал Клапка, засевший в крепости, чувствовал, как тают его силы: он уже почти не мог сопротивляться своим офицерам, которые предпочли бы взорвать крепость, лишь бы не сдаться армии императора. За стенами крепости, в австрийском лагере, уменьшившемся до 73 000 человек (включая 18 000 русских солдат), 10 000 уже свалились от холеры. Враждующие армии вымирали.

А в Вене, словно в насмешку над всеми этими тщетными жертвами, граф Радецкий совершал триумфальный въезд в столицу, и город преобразился в ожидании этого события. В его честь (этот бедняга и не подозревал об агонии под стенами Коморна!) изо всех окон были вывешены шали, занавески, ковры и все что угодно, хоть отдаленно напоминавшее флаги, — так горожане приветствовали победителя на его пути в императорский дворец Хофбург. Под звуки Марша Радецкого, специально сочиненного Штраусом по этому случаю, принц преклонил колени перед императором и был увенчан лавровым венком — наградой за победу над венграми. Все забыли о последней осажденной твердыне мадьяр.

Но здесь, на берегу великой реки, несущей свои воды в самом сердце Европы, весь австрийский лагерь затаив дыхание ожидал распоряжений из Вены. Горация видела, как в лагерь прибыл генерал Хайнсу и уехал в тот же день, до смерти напуганный чрезвычайно тяжелыми условиями сдачи крепости, которые выдвигали осажденные.

Но вот наконец из столицы, торжествующей победу над врагом, пришел приказ. В нем говорилось об осаде до победного конца. Венгры должны умереть от голода, даже если у императорской армии уйдет на это год. Но император Франц-Иосиф забыл об одной детали: с пути паломников, лежащего между Индией и Меккой, в Европу пробрался невидимый враг: в Коморне вспыхнула холера.

Сентябрь! Пора умирания природы. Солнце на рассвете висело каплей крови над почерневшей рекой; днем оно яростно жгло стебли неубранной ржи на полях; по вечерам опускалось за горизонт в мутно-алой дымке. Пора прощаний, пора разбитых сердец.

Хозяин замка Саттон знал наверняка, что круг медленно замыкается, уже почти завершен; с болью в сердце он предчувствовал, что дни рядом с Горацией сочтены. И когда он наконец понял, что его ждет, он был готов отдать все на свете, лишь бы избежать этого.

Но судьбу не обманешь, и Джон Джозеф старался как можно лучше использовать остаток отпущенных ему дней. Он так щедро и открыто дарил Горации свою любовь, что она буквально сияла от счастья. Она ходила между больных и умирающих, помогала полевым врачам, и все это делала почти с легким сердцем. Нет, она вовсе не была бесчувственной или беззаботной: просто она знала, что ее хранит некая могущественная сила. Но неожиданно и жестоко она лишилась своего счастья.

Джон Джозеф заболел и через три часа уже не мог встать с постели. Горация обежала весь лагерь в поисках врача. Она была настолько потрясена, что даже не могла плакать, но когда врач пришел к ним в палатку, она несколько раз всхлипнула.

— Это холера, — сказал врач. — Не давайте вашему мужу воды, иначе станет хуже.

— Но он просит пить!

— Тогда — всего один глоток. Не больше. Чтобы не случилось худшего, вам придется быть с ним жестокой.

— О, Боже, помоги мне!

— Может быть, Он сжалится над вами. Молитесь.

За этими отрывистыми словами врач пытался спрятать жалость и заботу усталого сердца.

— Благодарю вас. Если наступят какие-то перемены, я смогу послать за вами?

— Конечно. Держите его в тепле. Это все, что вы можете для него сделать.

Когда он ушел, Горация села на край постели, с нежностью взглянула на человека, в чей портрет она когда-то влюбилась, и стала вспоминать Джона Джозефа — такого, каким он был на фронте, и того, прежнего, в огромном замке Саттон.

Глядя в лицо мужа, покрасневшее и воспалившееся от лихорадки, беспомощно наблюдая за его мучениями, она поняла, что у этого несчастного человека нет ни единого шанса на спасение. Ведь он — наследник древнего, всесильного проклятия, которое так или иначе обрекало его на смерть.

На Горацию нахлынуло чувство чудовищного одиночества. Снаружи доносились выстрелы мортир, удары ядер о неприступные стены крепости, напоминавшие ей о том, что она находится на войне. Но сейчас для нее не существовало ничего, кроме ее самой и лежавшего рядом с ней умирающего человека. Ей не было дела до инфекции: она обняла Джона Джозефа, слегка приподняв его за плечи.