По-видимому, я неплохо усвоил науку, преподанную мне Руссо, или просто-напросто страсть юного Окадзаки к кино пересилила атавистическую робость.
Он фанатик киноклубов, какими кишмя кишит Латинский квартал, и рассказывал мне о Рене Клере, Жане Ренуаре, «новой волне», Тати и Рене — тема хорошо мне знакомая, но не до конца, что оказалось весьма кстати.
Окадзаки не теряет надежду через два-три года поступить чуть ли не десятым ассистентом режиссера к «Никкацу» — кинофирме, обладающей крупнейшими студиями, крупнейшим кинопрокатом, крупнейшими кинотеатрами во всей Японии. Он не питает иллюзий — даже если ему удастся пристроиться на это вожделенное место, долгие годы он мальчиком на побегушках будет ходить за сигаретами и содовой. Однако при благоприятных обстоятельствах он, возможно, лет этак через десять станет первым ассистентом режиссера. Тогда его имя появитсяв титрах — самым мелким шрифтом, но, быть может, ему представится случай упомянуть в разговоре о нескольких своих идеях, которые уже бурлят в его голове (а через десять с лишним лет устареют). Пройдет еще несколько лет, и настанет день, когда режиссер позволит ему снять один-два проходных эпизода — из тех, что остаются валяться на полу монтажной. Зритель их никогда не увидит, тем не менее... Он мечтает об этом моменте и готов хоть сейчас подписать заявление, которое потребуют от него при поступлении на должность самого последнего из ассистентов режиссера. Он поручится честью, во-первых, что будет вести себя скромно, во-вторых, — вежливо, в-третьих, что никогда не предъявит никаких требований и не станет жаловаться на кого бы то ни было и на что бы то ни было... Со временем, лет в двадцать — двадцать пять, он, возможно, станет постановщиком. Но сначала он должен войти в число пяти кандидатов, выдержавших вступительный экзамен. А претендентов шесть тысяч человек!
Среда, 24 апреля, 13 часов 30 минут
В гостиной отеля
Пришла мадам Мото. Мы сидим рядом в креслах. Она разговаривает, а я тем временем продолжаю писать: наверное, она воображает, что я не могу приостановить работу над «нашим» сценарием, а я пишу, чтобы занять кулак. Она задает наивнейшие вопросы, подтверждающие не только ее полное невежество во всем, что касается кино, но и то, что как «деловая женщина» она нуль. Пока она толкует, что надо подумать о продаже нашего фильма Голливуду, как будто американское кино только нас и ждет, как будто проблема лишь в том, чтобы не забыть заключить договор, я задаюсь вопросом, что могло побудить ее зафрахтовать эту лодку и посадить в нее меня. Как можно было пойти на такие затраты ради промелькнувшей в голове идеи?
Я стараюсь избавиться от угрызений совести тем, что готовлю сценарий, который вручу ей при всех обстоятельствах, чтобы красиво выйти из игры. У меня большое желание ночью поработать над ним.
Телефонный звонок сражает меня, как выстрел из ружья: японский продюсер требует, чтобы сценарий был представлен на японском языке! Она только что сообщила мне эту «новость». Приступы отчаяния овладевают ею один за другим. Она преподнесла мне еще одну замечательную идею — совсем свеженькую: я встречусь с Королем Бензина, родным папой мадемуазель Великодушной, и попрошу, чтобы тот воздействовал на этого подонка-продюсера, требующего японский текст...
Вдруг мадам Мото заинтересовалась телепередачей — репортажем из киностудии, но вскоре возвратилась к разговору со мной. Она на пределе воодушевления и вкрадчиво спрашивает, не хочу ли я встретиться с режиссером фильма «Голый остров».
— Право же... Зачем? Вы с ним знакомы?
— Нет, но...
Она теребит свою истерзанную записную книжку, чтобы отыскать номер телефона какого-то знакомого, который непременно устроит нам свидание со знаменитым японским режиссером.
Я не реагирую, так как знаю из газеты «Асахи» (английское издание), что вышеупомянутый кинодеятель представляет Японию на очередном фестивале в другом полушарии. После четырех-пяти звонков по красному телефону она возвращается и объявляет, что наш клиент — увы! — болен, но она еще оживлена, и я жду худшего: в самом деле, она объявляет, что посредник предложил устроить мне свидание с другим молодым режиссером, человеком очень, очень влиятельным!..
Я объясняю, что во Франции не принято ни с того ни с сего беспокоить человека, который вас никогда в глаза не видел. Она начинает доказывать, что в Японии поступают так сплошь и рядом, к тому же этот второй режиссер будет несказанно рад познакомиться с «молодым французским писателем»... Как втолковать ей, что меня тошнит уже при одной мысли о том, чтобы разыгрывать из себя маленького Бальзака, «даже еще лучше и моложе»?
Она возвращается к телевизору, пододвигает стул к самому экрану и с интересом впивается глазами в изображение — то ли демонстрируя свое недовольство моим отношением к японской «новой волне», то ли увлекшись детальным воспроизведением харакири: несчастный обнимает своего спящего ребенка, потом садится, поджав ноги, и медленно обтирает бумагой лезвие, которое сейчас вонзит себе в живот.
Я оглядываюсь вокруг: уж не включил ли кто в гостиной радио? Нет, ошибка невозможна: потрошение действительно сопровождается звуками вальса «Дунайские волны».
Когда помощник самоубийцы, его старший сын или закадычный друг, считает, что тот достаточно настрадался, он отсекает ему голову одним взмахом меча. На экран, без перехода, наплывает реклама автомобильной покрышки, кое-что напомнившая мне.
Мадам Мото, утратив интерес к телевидению, снова принялась терзать записную книжку цементных заводов Лафаржа и с радостным криком ринулась к красному телефону позади нас, рядом с киоском сувениров. Вернувшись, она, посмеиваясь, спросила, не может ли владелец кирпичного завода финансировать наш фильм.
Не представляю себе выражение своего лица, которое я молча поднял к ней. Впрочем, это не имеет никакого значения, так как мадам Мото уже опять жонглировала миллионами и миллиардами, с легкостью путая цифры и впадая в опьянение.
Мое положение становится все более безвыходным... Когда мне удалось было выбраться из пучины отчаяния, мадам Мото стала объяснять, что я мог бы заработать немного денег — «не много, а немножко, на сувениры», если бы согласился фотографироваться с трубкой во рту.
Печальный опыт работы с французскими и американскими продюсерами убеждает меня в том, что я достиг предела кинематографического падения. Горе мне, бедному! Если этот фильм когда-нибудь выйдет на экран, даю слово честного человека передать весь гонорар на благотворительные цели.
По телевизору транслируют бейсбольный матч. Два толстых американца лет шестидесяти — у одного нос расплющен — уткнулись в экран. С ними какие-то японки.
14 часов 10 минут
Мадам Мото спросила у меня номер телефона Мату.
Я поднимаюсь к себе за визитной карточкой, которую он, как и всякий уважающий себя японец, вручил мне при первой встрече, и возвращаюсь к мадам Мото. Она обратила внимание на то, что на визитной карточке указан только служебный адрес Мату, а домашнего нет. Она снова в растерянности: кто же переведет мой сценарий, если Мату отпадает? У нее записан домашний адрес нашего друга, но она забыла его у себя... на Монпарнасе.
А я еще думал, не нарочно ли она оставляет меня без переводчика... Хорош, нечего сказать!
Она твердит: «Ладно! Ладно!» — восторженно закатив глаза к небу. Это одна из ее привычек: когда она уже не знает, на каком свете находится, не знает, какому святому молиться, за какую соломинку хвататься, она твердит, как бы для бодрости: «Ладно! Ладно!» Я уже ее знаю, ошибиться невозможно — дело дрянь.
Мне все труднее выносить, как она, стиснув пальцы, сжимает обеими руками лоб, словно у нее сдают нервы, словно голова ее вот-вот расколется под напором неразрешимых проблем (хотя речь, как правило, идет о простейших вещах!). В самые тревожные минуты она, брызжа слюной, деловито насвистывает сквозь зубы ликующую мелодию, принимается бешено листать разрозненные листки своей жалкой записной книжки, будто не зная, за что раньше приняться, столько важных и выгодных дел сразу навалилось на нее... Подобные сцены неизменно кончаются тем, что, захлопнув блокнот, ока снова впадает в состояние прострации.