— Садись. Невое Елена.
— Мне выйти к доске или можно отсюда, с места?
Стоит сопит, а ее подружка, сидевшая рядом, сказала тихо, но так, что весь класс услышал:
— У нее вся голова была в бигудях.
Потом, когда дошла очередь до нее самой, до той, что подсказала, он ее не стал вызывать — ни та, ни другая не будили его в поезде. А время идет, список на исходе, и он в ужасе думает: неужели это была галлюцинация воспаленного мозга, неужели ему тот голос померещился? Такая тоска его охватила, что хоть бейся головой о стенку. И вот названа последняя фамилия, и наступила тишина. Такая тишина, такая пустыня легла между учителем и его учениками, что трудно было себе представить, как могут они находиться под одной крышей, дышать одним воздухом. И он улыбнулся им на прощанье, улыбнулся просто так, через силу, в память об их старой дружбе. И содрогнулся десятый класс.
— Вы нас больше не любите, Хория Миронович?
— Нет.
— Почему же вы нас больше не любите?!
— Того, кого не уважаешь, невозможно любить.
— Да мы, Хория Миронович, если вы хотите знать…
— Ладно, ребята. Идите. Вас там ждут.
Они вышли смущенные, виноватые. Тихо прикрыли за собой дверь, и если за все годы учебы они одно это от него усвоили — уходя, закрывать за собой дверь, — то и за это он был им благодарен. Срочно нужно было глотать валидол, а встать и закрыть дверь у него уже не было сил. Вытащил тюбик, кинул таблетку под язык, облокотился на стол, обхватил голову руками, и вдруг из статного, красивого учителя он превратился в буковинского горемыку, которого обстоятельства загнали в угол, и теперь он в отчаянии, теперь он не знает, как дальше быть.
Скрипнула дверь, но он таблетку уже принял, успокоился и даже не повернулся в ту сторону, даже не открыл глаза, чтобы узнать, кто вошел. Это уже не имело никакого значения. Могла быть Жанет, мог быть Харет Васильевич, или директор школы, или кто-то из его коллег, или сам господь бог, но это уже не имело никакого значения.
— Хория Миронович…
И тут он вздрогнул. Это был голос, окликнувший ого, и он замер, сидел не шелохнувшись. Сидел и ждал. Ему нужно было утвердиться в этом мнении, нужно было еще немного, хотя бы еще несколько слов, сказанных тем же голосом.
— Хория Миронович, я вернулась, потому что…
Он встал вне себя от изумления. Перед ним стояла Мария Москалу, та самая Мария, которая не думала, что прошлое Каприяны тоже называется историей. Трудолюбивая, скромная девушка-крепыш, которую он про себя звал Картошкой. Она, правда, была некрасивой — низенького роста, с крупными чертами лица. Природа как будто ошалела, когда замыслила ее, но затем, в самом конце работы, спохватилась. Поскольку, однако, все уже было сделано, она поспешила выделить ее хотя бы глазами, и у Марии были удивительного цвета, огромные васильковые глаза, которые почти все время смеялись. И это несмотря на очень и очень нелегкую жизнь. У них была большая семья, мать часто болела, надорвала свое здоровье на табаке, так что Мария с пятого класса была хозяйкой в доме. Удивительным было то, что, когда она сообщила, какие ходят слухи по деревне, у нее был совершенно другой голос — он даже не подозревал, что у одного и того же человека в течение какого-то получаса может так измениться голос!
— Я вернулась назад, Хория Миронович, потому что…
Он был счастлив. Сердце тихо, размеренно билось, и это тоже было счастьем.
— Так почему же ты вернулась, Мария?
— Я вернулась сказать, что все, о чем мы тут говорили, было неправдой. Ни ангина, ни бигуди тут ни при чем. Мы из страха не побежали в ту ночь на Каприянскую гору.
— Кого же вы испугались?
— А директора.
— Да неужто он и вас держит в клещах страха?!
Мария оглянулась, как бы ища у кого-нибудь подмоги, но вокруг никого не было, так что пришлось ей самой еще раз собраться с духом.
— А попробуй не испугайся! Разве вы сами не видите, как он не хочет уезжать… Уже и место ему новое нашли: в соседних Петренах, говорят, вместо восьмилетки будет средняя школа, и его туда назначили директором. Уже и вещи его жена стала собирать в ящики, а он что ни день является в школу, и куда ни ступит, там траве не расти…
— Милая моя Мария, трава, если хочешь знать, способна пробить асфальт, гранитные плиты, и что ей шаги какого-то директора Каприянской школы…
— Да, но он же всю злобу на нас вымещает! Видели бы вы, что он творит на уроке литературы! В те дни, когда его переводили в другую школу, пришел и облепил весь класс двойками. И вот сидим мы как-то вечерком и говорим меж собой. Как там с вами будет — неизвестно. Может, вернетесь, может, и не вернетесь больше, а нам тут надо и школу кончить, и характеристику получить, чтобы пойти дальше учиться. А он все собирается и собирается… А ну как дотянет до экзаменов и выдаст на прощанье плохую характеристику, куда с ней сунешься?
Она с трудом перевела дух и упрямо дернула головой, точно плыла против сильного течения, и нужно было еще немного, чуть-чуть, чтобы доплыть до конца.
— Вот так и получилось, что она там, наверху, горела, а мы тут, внизу, сидели и обливались слезами.
Этот молоденький, звонкий, как колокольчик, голос его зачаровал совершенно. Он стоял и ждал, может, она еще что скажет, в ней пробуждался и креп на его глазах дух гражданской зрелости, и как истинный педагог он знал, что этому мужанию духа нельзя мешать, нужно дать ему до конца обрести себя.
Но нет, она умолкла, сникла как-то после этой немыслимо тяжелой для нее работы. И тогда он спросил ее, спросил бодро и ласково:
— А как же ты вот взяла и не побоялась! Ведь директор стоит тут же, на крыльце, он видел и запомнил, как ты прошла мимо, со всем классом, а потом вышла и еще раз прошла, уже одна… Он ведь злопамятный, он не простит тебе этого.
— А, пускай не прощает, — сказала она с неподражаемой беззаботностью. — Он и так закопал меня по литературе, так что теперь и хорошая характеристика не поможет.
— То есть как закопал?!
— У меня же одни тройки. Последний раз я выучила наизусть всего Эминеску, всего Крученюка, а он думал-думал, потом взял и поставил еще одну тройку.
Хория улыбнулся про себя.
«Бедная родная литература, до чего ты дожила, если именем твоим казнят самых достойных твоих читателей…»
Встал из-за столика и долго, медленно шел к своей ученице, стоявшей у самых дверей. Подошел, взял в ладони ее по-девичьи нежные щеки. Голубые ее глаза засияли от счастья, это были даже не глаза, это были васильки в спелом пшеничном поле в жаркий солнечный день, и он стоял, купался в этой синеве, в этом сиянии.
— Мария, можно я тебя поцелую?
Он почувствовал в ладонях прилив крови засмущавшейся девушки, но ей еще не хотелось убрать щеки из его рук, и только реснички тихо опустились, наполовину потупив сияние неба.
— Не надо, Хория Миронович. Не надо бы.
Он опустил руки, но она все еще стояла, румяная, пунцовая, точно опять куличи пекла. Она стояла и ждала слова, без которого уйти не могла. Она понимала, что она что-то такое совершила, может, это была глупость, может, это был подвиг, но она не могла уйти, не узнав, что же это такое было, а учитель был ее единственным судьей. И он сказал:
— Спасибо тебе, Мария. Теперь иди.
Она повернулась, чтобы уйти, взялась за ручку двери, и в тот короткий миг, пока она поворачивалась и бралась за ручку, тот удивительный голос, который разбудил его в три часа ночи, или, лучше сказать, в три часа утра, исчез, словно сквозь землю провалился. И с порога она спросила уже обычным своим голосом:
— А что будет с историей нашего села? Она что, сгорела вместе со Звонницей?
Он засмеялся, потому что и сам боялся задавать себе этот вопрос. А дело было в высшей степени простое.
— О чем ты говоришь, Мария! История — это не только выкопанные в земле черепки, иконы и старинные звонницы на горах. История — это и межпланетная станция, которая позавчера опустилась на Марсе, и не убранная в поле кукуруза, и то, что происходит сегодня у нас в школе. И даже то, что ты сегодня вторично пришла сюда, и таблетка валидола, которую я перед твоим приходом принял, и костры, которые вот развели во дворе младшие классы, — все это история, Мария! Если хочешь знать, даже вот эта темная кофточка с белыми кармашками, в которую ты сегодня нарядилась, и она может стать достоянием истории.