Все ждали, когда выступит Хория. Уж ему-то, казалось, невозможно будет обойти молчанием имя директора, а вместе с тем ему понравился этот деловой педсовет, и он решил поступиться своей личной обидой. Он как-то сумел построить свое выступление так, что тоже не упомянул имя директора, даже не посмотрел в тот угол, где Балта сидел. Он говорил спокойно ж деловито о программе, об учениках, об успеваемости, о посещаемости, и, как ни странно, именно это выступление потрясло директора. Должно быть, ему почудилось, что в голосе Хории пробиваются нотки будущего директора. А может, дело было не в этом. Просто директор ненавидел его люто, по-животному, и, пока Хория говорил о безобидных вещах, Балта поклялся про себя умереть, но не допустить торжества своего противника. Весь синий, со вздувшимися венами поперек лба, он ждал, когда тот умолкнет, и, как только буковинец закончил свое выступление, Николай Трофимович тут же встал и дрожащим голосом, обращаясь к представителям министерства, сказал:

— Тут нужно учесть то обстоятельство, что у товарища Холбана против меня личная ненависть.

Один из инспекторов министерства, человек, по-видимому, добрый, по наивный, спросил:

— Разве он говорил о вас?!

— Он, правда, мое имя не упомянул, но все, что он говорил, направлено против меня. И все только потому, что у нас с ним сугубо личное.

Второй инспектор без задней мысли спросил:

— Что значит сугубо личное?

Балта на минуту призадумался — он еще не знал, как бы это поделикатнее сформулировать.

— Видите ли… У меня любовь с его женой. Мы с ней, так сказать, в интимности…

Учителя, участвовавшие в педсовете, засмеялись, улыбнулся и сам Хория: надо было знать Жанет, ее бесконечную страсть к флиртам, танцам, к вечеринкам, и этого тупого, облысевшего человека, которого, видимо, даже собственная мать не любила. Но вдруг это всеобщее веселье стало как-то странно дробиться, стихать. Оглянувшись. Хория увидел, что все почему-то стыдливо опускают глаза, не знают, куда девать руки, очки, сумочки, а за книжным шкафом, возле окошка, на самом видном, на самом людном месте сидела пристыженная его жена. По ее лицу блуждали то красные, то белые пятна, крылатые ноздри трепетали и никак не могли ухватить столь нужный им в это мгновение воздух, опушенные глаза метались как у затравленного зверька, она потирала виски, чтобы не потерять сознание, и тут добрейший Харет Васильевич загрохотал что было мочи:

— Каналья!

Потом он еще что-то кричал, директор ему что-то отвечал, но, в чем состояла эта словесная перепалка, Хория уже не слышал. Для него день вдруг поблек, разноцветные круги поплыли, пересекаясь на разных уровнях, и он понял, что с ним случилась трагедия. Если он сию же минуту не выйдет, то его потом вынесут. И он сказал себе: «Самое важное — это продержаться, выйти самому, спокойно, с достоинством, уйти куда глаза глядят, забыть навеки, что есть такая деревня Каприяна, что есть такая двухэтажная школа и есть такая смуглая красивая Жанет».

Он вышел, низко опустив голову, ни на кого не глядя, затем в учительской надел куртку, шапку, взял портфель. Двор школы был совершенно пустой, и улицы тоже были пусты, безжизненны. Он долго шел по селу, разбитый, шел, низко опустив голову, ссутулившись, потому что мела буйная предвесенняя поземка. Вышел из села по той же тропинке, по которой спустился некогда в эту Каприяну, — тогда, правда, была осень, все золотилось, пахло айвой и виноградным соком, а теперь до самого шоссе одна поземка и мерзлая земля.

Машин ходило много — как раз в те дни колхозы развозили со станции минеральные удобрения, и он быстро добрался до вокзала. В зале ожидания сел неподалеку от огромной печки, чуть отогрелся и как-то тупо ни о чем больше не думал. Он знал по ритму сердца, по привкусу во рту, что разладилось что-то там, внутри, но что именно — не знал. Хотелось быстрее сесть в поезд и уехать — пусть то, что с ним должно произойти, произойдет не здесь, не на этой земле, не среди этих людей. Он решил уехать первым же поездом, в какую бы сторону он ни шел — если раньше пойдет на юг, уедет в Кишинев, если на север — вернется в Буковину. Через час с лишним пошел поезд на Кишинев, и он купил билет, сел. Поезд был пригородный, без спальных мест, но ему было плохо, и он лег. Он лежал, подобрав ноги, на короткой скамейке, на которой надо было сидеть троим, и хотя мест не хватало и многие торчали в проходе, его не трогали, понимая, что это неспроста, что-то произошло с ним.

В Кишиневе он сам слез с поезда, нашел на вокзале помещение медпункта, вошел и даже улыбнулся дежурившей там врачихе — должно быть, хотел сказать ей что-нибудь смешное, он всегда любил шутить при знакомстве, но духу уже не хватило. Лег на белую койку, послушал, что врачиха думает о молдаванах, о том, как они относятся к своему здоровью, потом провалился куда-то и очнулся в республиканской больнице, в сердечной клинике профессора Анестиаде.

Легко сказать, а попробуй переживи все это. Но, как бы там ни было, худшее было позади, и вот теперь, через два месяца, он опять в поезде, опять едет туда же, на север. Едва закончив эту немыслимо тяжелую для него работу, пережив еще раз свою драму, переосмыслив все обстоятельства, связанные с ней, он тут же уснул. Невероятная тяжесть, давившая на него и чуть не раздавившая совершенно, уползла куда-то в неведомое. И ему стало легко, так легко стало, будто он заново на свет родился. А может, дело было вовсе не в этом, может, нужно было еще раз пройти все эти круги ада, чтобы своими руками сделать из этой драмы часть осмысленного жизненного опыта, а осмысленный опыт уже не давит, он уже не враг, а друг и союзник.

Как бы там ни было, колеса мирно стучат, человек спит на ватном матраце и во сне удивляется, до чего он сладко спит и как ему хорошо оттого, что он так сладко спит. И само сердце, его бедное сердце, которое вот уже второй месяц то пропадало, то срывалось со своего бега, теперь спокойно, ритмично работало, как и перестук колес, с той же методичностью отсчитывая секунды и метры. А это означало — все еще впереди!

12

Часа в три его окликнули. Он соскочил с полки, сунул ноги в ботинки и только потом оглянулся. Вокруг ни души — пассажиры вокруг спали, проходы были пусты, — и тем не менее он явно слышал молодой, юношеский голос, голос, по которому он так соскучился за эти два месяца. У него еще стоял в ушах тот отдаленный, отчаянный крик:

— Хория Миронович!

Была жалоба ребенка, был крик о помощи, и было еще в этом голосе столько тревоги, столько отчаяния, что на миг он забыл и Жанет, и больницу, и все свои невзгоды. Натянул куртку, надел шапку и отозвался хрипло, потому что был со сна:

— Ау!!

И смутился от собственного же голоса, потому что вагон был в самом деле пустой — ни проводницы, ни пассажиров, ни контролера. Даже обычного перестука колес не слышно было, потому что поезд стоял на какой-то станции. Кинулся к окнам, посмотрел на улицу. По одну сторону поезда стояли сплошные товарные составы, а по другую сторону красовалась залитая лунным светом и потому сияющая белизной единственная побеленная станция на этой дороге…

Вережены!

Нужно было действовать быстро и решительно. В один миг он рассовал все хозяйство в портфель, схватил сетку с апельсинами и выпрыгнул из вагона, когда поезд уже трогался с места. Не успел даже попрощаться с проводницей. Хотя в последнюю секунду она вдруг откуда-то выросла на ступеньках своего вагона, красивая и загадочная, и когда поезд уже набирал скорость, так что ее фраза могла еще до него долететь, но на ответ наверняка не оставалось времени, она укоризненно покачала головой:

— А по душам мы с вами так и не поговорили!

Он успел только улыбнуться ей в ответ, потом долго еще провожал взглядом красный огонек, припечатанный к последнему вагону. И поезд, и проводница, и сам огонек — все это уходило туда, на север, где пахло дубовыми рощами и горными травами, где было солнечно и просторно, в страну детства, на Буковину, а он опять застревал в этом краю, где его чуть не угробили, сошел на станции, где его никто не ждал, никто не встретил.