Однажды поздним летом мы с Тити пошли в Ольховый парк. Возле входа в парк стояла старая крестьянка с корзиной земляники, огненно-красной и мелкой — каждая ягода как кончик языка. И у каждой ягодки из-под зеленого воротничка выглядывала ножка, похожая на проволочку. Кое-где еще оставались и зазубренные трехпалые листики. Одну ягодку старуха дала мне попробовать. Я купил себе и Тити по большому кульку. Мы обошли ротонду с резными решетками. Направились вдоль ручейка, минуя кустарник, — я увлекал его все дальше в глубь парка, за холм, поросший ковылем. Когда мы съели все ягоды, Тити смял свой кулек и хотел выбросить. Я сказал: «Дай сюда». Он протянул мне кулек, я перехватил его руку и больше не отпускал. Тити холодно глянул на меня: «Так-так». И от этого уже ни смехом, ни разговорами нельзя было отмахнуться.
Осень оказалась короткой и быстро перекрасила листву. Я обходил Ольховый парк стороной.
На вторую зиму после моего возвращения снег выпал в ноябре и больше не таял. Городок будто обрядился в ватную спецодежду. У всех мужчин были жены. У всех жен — дети. А у детей — коньки. Все люди были толстыми и насытившимися родиной. В облегающих темных пальто они шастали по белизне. Я же носил светлое пальто — грязное и слишком большое на меня. Потертое старое пальто моего дяди Эдвина. Оно тоже насытилось родиной. У прохожих перед ртами раскачивались клочья дыхания, давая понять, что все сытые родиной так или иначе устроили свою жизнь, но у каждого она улетает. Все смотрят ей вслед, и глаза у всех смотрящих блестят как броши из агата, изумруда или янтаря. Однако каждого из них тоже поджидает — и рано или поздно дождется — последняя капля счастья.
Моя тоска по дому была тоской по худосочной зиме. Вместе со мной повсюду ходил Ангел голода — ему все было нипочем, потому что он не мыслит. Ангел голода вывел меня на изогнутую улицу. С другого ее конца навстречу мне продвигался мужчина. У него не было пальто, вместо пальто он набросил на плечи клетчатое покрывало с бахромой. У него не было жены, но он толкал перед собой детскую коляску. В коляске вместо ребенка сидела черная собака с белой головой. Собачья голова кивала в такт движению коляски. Когда клетчатое покрывало приблизилось, я увидел на груди у мужчины, справа, очертания сердцелопаты. Когда коляска проезжала мимо, сердцелопата превратилась в прожженный след от утюга, а собака — в жестяной бидон с эмалированной воронкой сверху. Когда я глянул мужчине вслед, бидон с воронкой снова превратился в собаку. Но я уже добрался до Бань Нептуна.
У лебедя — на эмблеме вверху — было три стеклянные ноги из сосулек. Ветер раскачивал лебедя, и одна нога отломилась. Разлетевшись, сосулька превратилась на земле в крупную соль, которую в лагере еще пришлось бы растолочь. Я принялся топтать эту соль каблуком. Когда она стала достаточно мелкой, чтобы ее можно было засыпать в варево, я прошел через открытые железные ворота и оказался перед входной дверью. Не раздумывая долго, я толкнул дверь и вошел в зал. Темный каменный пол отражал все предметы, словно стоячая вода. Я увидел, как мое светлое пальто — подо мной — подплывает к кассе. Мне нужен был входной билет. Кассирша спросила:
— Один или два?
Надеюсь, вопрос был продиктован оптическим обманом и кассирша ничего не заподозрила. Надеюсь, она увидела только удвоенное пальто и не поняла, что я уже на пути в мою прежнюю жизнь. Кассирша была новенькой. Но сам зал меня узнал. Глянцевый пол узнал, и колонна посреди зала, и окошко кассы из небьющегося стекла, и узорчатый, с кувшинками, кафель на стенах. У холодного кафеля — особая память, и орнаменты никогда не забывали, кто я. Бумажник лежал у меня в пиджачном кармане. Я намеренно сунул руку в карман пальто:
— У меня нет денег. Я оставил бумажник дома.
— Не беда, — сказала кассирша. — Билет уже надорван. Заплатишь в следующий раз. Я тебя запишу.
— Нет, ни в коем случае.
Она высунула руку из окошка и хотела ухватить меня за рукав. Я отшатнулся, втянул голову в плечи и попятился к выходу, едва не задев центральную колонну.
Кассирша крикнула мне вслед:
— Я верю! Я просто запишу твое имя.
Только теперь я заметил зеленый карандаш у нее за ухом. Наткнувшись спиной на дверную ручку, я обернулся и рванул дверь. Пришлось приложить усилия, пружина оказалась тугой. Наконец я протиснулся в щель, и дверь взвизгнула мне вслед. Я выскочил через ворота на улицу.
Было уже темно. Лебедь на эмблеме спал белым сном, а воздух вокруг — черным. Под фонарем на углу серыми птичьими перьями сыпался снег. Не сдвигаясь с места, я слышал — в голове — свои шаги. Потом сделал первый шаг и перестал их слышать. Во рту у меня пахло хлоркой и лавандовым маслом. Я вспомнил прожаркуи, пока шел от фонаря к фонарю — до самого дома, — разговаривал с головокружительно летящим снегом. Не с тем, который кружил вокруг меня, а с другим — изголодавшимся снегом издалёка. Знакомым со мной еще с той поры, когда я ходил попрошайничать.
В этот вечер бабушка тоже сделала шаг мне навстречу, схватившись за голову, но на сей раз она спросила: «Ты приходишь так поздно. У тебя что, есть девушка?» На следующий день я записался на строительные курсы в вечерней техшколе. Там, на школьном дворе, я и познакомился с Эммой. Она училась на курсах бухгалтеров. У нее были светлые глаза — не такие желто-латунные, как у Тура Прикулича, а словно пушок на айве. Как у всех в городе, у нее было темное, сытое родиной пальто. Через четыре месяца я на Эмме женился. К тому времени ее отец был уже смертельно болен. Свадьбы мы не устраивали. Я переехал жить к родителям Эммы. Все свое принес собой: мои три тетради по письму и одежда вместились в деревянный лагерный чемодан. Через четыре дня отец Эммы умер. Ее мать перебралась в гостиную, а нам оставила спальню с двуспальной кроватью.
Полгода мы прожили у матери Зммы. Потом переехали из Германштадта в столицу, в Бухарест. Мы поселились в доме номер шестьдесят восемь — ровно столько нар было в нашем бараке. Квартира находилась на пятом этаже. Она состояла из комнаты и кухонной ниши. Туалет был на лестнице. Однако вблизи дома, в двадцати минутах ходьбы, располагался парк. Когда в большом городе начиналось лето, я шел в парк короткой дорогой, над которой вечно летала пыль. Этот путь занимал всего пятнадцать минут. Пока я в парадном ожидал лифта, в шахте за проволочной сеткой ходили вверх и вниз два светлых каната, будто косы Беа Цакель.
Как-то вечером я сидел с Эммой в ресторане «Золотой кувшин», за вторым столиком от оркестра. Официант, наливавший нам вино, сказал, прикрыв одно ухо: «Слышите? Я все время твердил шефу, что рояль фальшивит. И что, вы думаете, он сделал? Выгнал пианиста». Эмма пристально посмотрела на меня. В глазах у нее вращались желтые шестеренки. Эти шестеренки были тронуты ржавчиной, на них повисали Эммины веки, когда она моргала. Потом Эмма сморщила нос — шестеренки пропали — и на голубом глазу сказала: «Вот видишь, всегда попадает пианисту, а роялю все сходит с рук». Почему она произнесла эту фразу, когда официант отошел? «Сама не знает что говорит», — понадеялся я. В парке у меня тогда была кличка ПИАНИСТ. Для нового парка — рядом с вокзалом, вдали от нашего дома — я выбрал себе кличку РОЯЛЬ.
Однажды Эмма пришла домой с соломенной шляпой. Она приехала на автобусе. Неподалеку от остановки, возле небольшой гостиницы, которая называлась ДИПЛОМАТ, под полотняным навесом стоял мужчина. Когда Эмма поравнялась с ним, он спросил, нельзя ли ему пройти под ее зонтиком до угла, по пути к следующей остановке. Он был в соломенной шляпе. На голову выше Эммы, да еще шляпа: ей пришлось высоко поднять зонтик. Вместо того чтобы самому взять зонтик, мужчина сунул руки в карманы, а Эмму почти вытеснил под дождь. Если на лужах пузыри, заговорил он, значит, дождь зарядил на весь день. Мол, когда у него умерла жена, тоже лил затяжной дождь. Ему пришлось даже перенести на два дня похороны, но дождь так и не перестал. На вторую ночь он выставил венки на улицу, чтобы они пили воду, но цветам это не помогло: они захлебнулись и сгнили. Тут голос у него стал осклизлым, он пробормотал что-то невнятное, а закончил словами: «Жена у меня замуж вышла за гроб».