Изменить стиль страницы

Когда я сложил письмо, отец спросил:

— У тебя есть ребенок в Вене?

— Ты же прочел письмо, там разве это написано?

Он сказал:

— Кто знает, чем вы там в лагере занимались.

— Никто не знает, — согласился я.

Мать привела за руку моего эрзац-братца Роберта. Роберт размахивал все тем же Мопи — плюшевой собачкой, набитой опилками. Они прошли на кухню, а когда вернулись, за одну руку матери цеплялся Роберт, а в другой у нее была тарелка с супом. Роберт прижимал Мопи к груди и в руке держал ложку. Ложка предназначалась для меня.

С тех пор как поступил на фабрику, я вечерами после работы шатаюсь по городу. Зимние сумерки меня защищают: темнеет рано. В витринах магазинов горит желтый свет, как и на остановках. В каждой витрине меня поджидают два-три гипсовых человека, одетых во все новое. У них, стоящих вплотную друг к другу, перед носками туфель торчат ценники: этим людям вроде нужно смотреть, куда ступить. Будто ценники у них в ногах — предупреждающие знаки, поставленные полицией, и отсюда незадолго до моего прихода вынесли мертвеца. Более мелкие товары выставлены по всей высоте окна. Эти витрины забиты фарфором и металлической посудой. Проходя мимо, я взваливаю их себе на плечи, как выдвижные ящики. Вещи, залитые мертвенным светом, ждут своего часа; они проживут дольше, чем люди, которые их покупают. Проживут, может быть, столько же, сколько горы. Я сворачиваю с Ринга, меня тянет на жилые улицы. Там за окнами висят освещенные занавески. Один и тот же черный отпечаток голых сучьев лежит на всякого рода кружевных розетках и узорчатых лабиринтах. А люди в комнатах не замечают, что занавески у них живые, что под ударами ветра всякий раз по-иному сочетаются черные контуры деревьев и белизна кружев. Лишь когда улица заканчивается, высвобождается небо; я вижу, как тает вечерняя звезда, и подвешиваю к ней свое лицо. Это значит: прошло уже достаточно времени, и я могу быть уверен, что к моменту моего возвращения все успеют поужинать.

Пользоваться ножом и вилкой я разучился. За столом у меня не только руки — каждый кусок в горле подрагивает. Я знаю, что такое голод и как растягивают еду или, наоборот, поспешно глотают, когда до нее наконец дорвешься. Однако теперь я уже не помню, сколько времени нужно жевать и когда проглатывать, если хочешь соблюсти приличия. Отец сидит напротив меня; столешница огромная, как полмира. Он, прикрыв глаза, наблюдает за мной и старается скрыть свое сострадание. Но глаза у него нет-нет да моргнут, в них сверкнет, словно розовый кварц изнутри губ, весь отцовский ужас. Бабушке лучше других удается меня щадить. Она варит густые супы — для того, наверное, чтобы я не мучился с ножом и вилкой.

В тот августовский день, когда пришло письмо, на обед был фасолевый суп с ребрышками. После письма голод у меня пропал. Я отрезал себе толстый ломоть хлеба, съел сперва хлебные крошки со стола, а потом принялся за суп. На полу эрзац-брат, стоя на коленях, нахлобучил на голову своей собачке чайное ситечко — как шапку — и посадил ее верхом на край ящика комода, стоящего тут же, на веранде. Для меня все, что ни делал Роберт, отдавало жутью. Этого ребенка словно собирали по частям, все домашние вместе. Глаза у него от матери — старые, круглые, вечерне-синие. «Глаза такими и останутся», — подумал я. Верхняя губа бабушкина, она будто сидящий под носом воротничок с острыми уголками. «Верхняя губа такой и останется». Выпуклые ногти — это от деда. «Такими и останутся». Уши — от меня и от дяди Эдвина: складки ввинчиваются внутрь раковины и над мочкой распрямляются. Шесть одинаковых ушей из трех разных видов кожи. «Ну и уши останутся такими же. А нос не останется, — размышлял я. — Носы меняются, пока растут. После нос у него будет, видно, отцовский: с костистой горбинкой на переносице. Если же нет, то получится, что от отца к Роберту ничего не перешло. Что отцу не дано было одарить хоть чем-то своего эрзац-ребенка».

Роберт подошел к столу и оказался возле меня. В левой руке он держал Мопи с ситечком на голове, а правой схватился за мое колено, словно оно край стула. После объятий в день возвращения — вот уже восемь месяцев — никто из домашних ко мне не прикасается. Им я кажусь неприступным, Роберт же воспринимает меня просто как новый предмет. Он хватается за меня, как за мебель, чтобы устоять на ногах или положить мне что-нибудь на колени. На этот раз он запихнул в карман моего пиджака Мопи, будто я превратился в ящик для игрушек. Я не шелохнулся, словно и в самом деле был ящиком. Мне, правда, хотелось оттолкнуть Роберта, да Ступор помешал. Отец вытащил у меня из кармана собачку и ситечко со словами: «Забирай свои сокровища».

Он свел Роберта по ступеням во двор. Мать присела к столу, напротив меня, и следила за мухой, ползущей по хлебному ножу. Я размешивал ложкой фасолевый суп, но видел себя сидящим перед зеркалом в парикмахерской Освальда Эньетера. Зашел Тур Прикулич. Я услышал, как он еще в дверях говорит:

— Малые сокровища — это те, на которых значится: «Ты варишься тут».

Сокровища покрупнее — те, на которых значится: «Еще помнишь?»

Но самые лучшие сокровища — те, на которых будет значиться: «Ты был тут».

ТЫ ВАРИШЬСЯ смахивало у него по звучанию на слово ТОВАРИЩ.

А в том ТУТ я уже четыре дня как не брился. В зеркале — окне веранды — прорезала белую пену бритва Освальда Эньетера, следуя за его рукой, покрытой черными волосками. Вслед за бритвой от моего рта к уху тянулась, словно резиновая лента, полоска гладкой кожи. А может, у нас всех — тогда уже — была от голода узкая, длинная щель вместо рта. Отец, как и Тур Прикулич, легкомысленно болтает о сокровищах, потому что у них обоих никогда не появлялась на лице голодная щель. Мухе на хлебном ноже веранда была знакома не хуже, чем мне — лагерная парикмахерская. Муха перелетела с ножа на шкаф, со шкафа — на мой кусок хлеба, после — на край тарелки, а оттуда — снова на хлебный нож. Всякий раз она взмывала вертикально вверх, с жужжанием кружила в воздухе и беззвучно приземлялась. Но никогда не садилась на дырчатую латунную крышечку солонки. Я вдруг понял, почему после возвращения домой ни разу этой солонкой не воспользовался. Крышечка сверкала, как латунные глаза Тура Прикулича. Я хлебал суп, мать прислушивалась, как будто я вот-вот начну перечитывать вслух письмо из Вены. На хлебном ноже, когда муха поворачивалась, поблескивало ее брюхо — казалось то росинкой, то капелькой смолы. Роса и смола… Как тянутся секунды, когда лоб над собачкиной мордочкой наискосок расколот. Хазовой.Однако как это могло быть — что целый галстук вместился в короткий рот Тура Прикулича?

Палка

После работы я отправился в сторону, противоположную дому: прямо через Ринг, не сворачивая в жилые улицы. Хотелось проверить, есть ли еще в церкви Святой Троицы белая ниша и святой с овцой на плечах вместо воротника.

На Ринге стоял толстый мальчик в белых гольфах, коротких клетчатых штанах и белой рубашке с рюшами — словно он сбежал с какого-то праздника. Мальчик держал в руках букет белых далий, обрывал лепестки и скармливал их голубям. Восемь голубей — поверив, что на мостовой лежит хлеб, — поклевали белые лепестки, а потом от них отступились. Но за считаные секунды они всё забыли и, поводя головками, снова принялись клевать те же лепестки. Как же долго верил их голод, что далии превратятся в хлеб. А этот мальчик во что верил? Был ли он хитрым или глупым, как голубиный голод? Мне не хотелось думать о том, что обманщик — сам голод. Если бы мальчик вместо лепестков далий сыпал хлебные крошки, я бы вообще не остановился. Часы на церкви показывали без десяти шесть.

Я быстро пересек площадь, потому что в шесть церковь могли закрыть.

И тут я увидел — впервые после лагеря — Труди Пеликан, которая шла мне навстречу. Мы слишком поздно заметили друг друга. Труди шла, опираясь на палку. Она уже не могла от меня увильнуть, поэтому положила палку на землю и наклонилась к своему ботинку. Хотя шнурки на нем не развязались.