Изменить стиль страницы

Довоенные удобрения представляли собой спекшуюся слоистую массу: прозрачно-желтую, горчично-зеленую и серую. Вблизи они припахивали горечью, как квасцы. Я отношусь с доверием к квасцовому камню, потому что он останавливает кровь. Некоторые из растущих здесь растений, что питаются лишь квасцами, цветут лиловыми, как остановленная кровь, соцветиями, а плоды у них — лакированно-коричневые, будто засохшая кровь земляных собачек на степной траве.

К химическим субстанциям относится и антрацен. [34]Его полно на дорогах, он разъедает наши галоши. Это маслянистый песок или, можно сказать, кристаллизовавшееся, как песок, масло. Стоит на него ступить, и он снова становится маслом — чернильно-синим либо серебристо-зеленым, как растоптанный гриб. А пахнет антрацен камфарой.

Иногда — вопреки всем пахучим дорогам и улетучившимся словам — из резервуара для ПЕКА разило каменноугольной смолой. После отравления дневным светом я боялся этой смолы и радовался, что могу укрыться от нее в подвале.

Однако и в подвале наверняка имеются вредные субстанции, которые ты не видишь и не ощущаешь ни запаха их, ни вкуса. Они-то самые хитрые. Им даже улетучившиеся имена не дашь, поскольку их вообще не замечаешь. Они от меня прячутся и высылают вперед молоко «за вредность». Раз в месяц Альберту Гиону и мне выдают после смены молоко «за вредность» — против тех самых невидимых субстанций: чтобы мы с ним отравлялись помедленнее, чем Юрий — тот русский, с которым Альберт Гион работал в подвале до моего отравления дневным светом. Ради того чтобы мы продержались подольше, нам и выдают раз в месяц — возле заводской проходной — пол-литра молока «за вредность» в жестяной кружке. Это молоко — дар из другого мира. На вкус оно такое, каким бы и ты остался, не будь ты неотлучно при Ангеле голода. Я верю молоку — что оно поможет моим легким. Верю, что каждый его глоток уничтожает яды — как чистый снег, который превосходит всё, с чем его можно сравнить.

Всё, всё, всё.

Каждый день я надеюсь, что молоко будет целый месяц оказывать свое целительное воздействие и оберегать меня. Не смею, но осмелюсь все же сказать: я надеюсь, что это свежее молоко — неведомый брат моего белого носового платка. И что оно — ставшее текучим пожелание моей бабушки: «Я знаю, ты вернешься».

Кто подменил страну

Три ночи подряд на меня обрушивался один и тот же сон. Снова я на белой свинье скакал по облакам домой. Но теперь страна — увиденная сверху — имела другую форму. С краю не было моря. Посредине — никаких горных массивов, никаких Карпат. Сплошь равнина, и на ней ни живой души. Повсюду только дикий овес, уже по-осеннему желтый.

— Кто подменил страну? — спрашиваю.

Ангел голода посмотрел на меня с неба и говорит:

— Америка.

— А где Трансильвания? — спрашиваю.

Он говорит:

— В Америке.

— Куда подевались люди? — спрашиваю.

Ничего он больше не сказал.

Он и во вторую ночь не сказал, куда подевались люди. И в третью. Весь следующий день мне это не давало покоя. После смены Альберт Гион послал меня в другой, тоже мужской, барак, к Ломмеру по прозвищу Цитра. Про него было известно, что он толкует сны. Цитра бросил в мою ушанку тринадцать крупных белых фасолин, потом вытряхнул их на крышку чемодана и стал изучать тринадцать расстояний между ними. Затем занялся червоточинами, царапинами и вмятинами на каждой фасолине в отдельности. Он сообщил мне, что между третьей и девятой фасолиной — улица и что седьмая фасолина — моя мать. Вторая, четвертая, шестая и восьмая — колеса, но маленькие. И эта колымага — детская коляска. Белая детская коляска.

— Нет у нас дома теперь детской коляски. Как только я научился ходить, отец переделал ее в тележку для покупок, — возразил я.

Цитра осведомился, белого ли цвета переделанная коляска, и указал мне на девятую фасолину: в детской коляске, мол, виднеется голова в голубом чепчике — мальчик, по-видимому. Я снова надел шапку и спросил, что еще там видно. И услышал в ответ:

— Ничего, только это.

У меня был с собой, в кармане, ломоть сбереженного хлеба. Цитра, однако, ничего с меня не взял, сказав, что в первый раз гадает бесплатно. Но, наверное, и потому не взял, что вид у меня был удрученный.

Я вернулся в свой барак. Так я и не узнал ни о Трансильвании, ни об Америке, ни о том, куда подевались люди. И о себе тоже ничего не узнал. Еще я подумал, что жалко фасолин. Их, должно быть, подпортили многочисленные лагерные сны. А из них получился бы хороший суп.

Я себя постоянно убеждаю, что не очень чувствителен. Если что-нибудь и принимаю близко к сердцу, все равно меня это трогает довольно умеренно.

Я почти никогда не плачу. Но я не сильнее тех, у кого глаза постоянно на мокром месте, а слабее. Они не боятся плакать. Если ты лишь мешок с костями, твои чувства смелеют. Я же по преимуществу труслив. Различие не столь уж велико: я трачу свои силы на то, чтобы не плакать. Стоит мне только чуть-чуть позволить себе чувствительность, я сразу же вывожу эту болевую точку на орбиту какой-нибудь причудливой истории, высушивающей тоску по дому. Запах горячих каштанов, к примеру, — та же тоска. Однако это и не более чем кайзеровско-королевские [35]каштаны, пахнущие новенькой скрипящей кожей, о которых рассказывал мне дед. Он, когда был матросом, очищал каштаны от кожуры и ел их в гавани Пулы — перед тем как отправиться в кругосветное плавание на паруснике «Дунай». И по сути моя высушенная тоска по дому — дедова тоска, из рассказанной им истории; этой его тоской я и укрощаю здешнюю тоску. Значит, если у меня и есть чувствительность, то — к запаху. К запаху слова, идущему от каштанов или от матросов. Со временем всякий запах слова глохнет, как те фасолины у Цитры. Можно ведь стать чудовищем, раз ты больше не плачешь. Если я до сих пор не превратился в чудовище, то удержало меня немногое, в конечном счете — слова бабушки: «Я знаю, ты вернешься».

И свою тоску по дому я давно приучаю к сухим глазам. Надо бы ей еще стать ничейной. Тогда бы она перестала замечать, во что я превратился в лагере, и больше не задавала вопросов о моих домашних.

И у меня в голове тогда не поселялись бы никакие живые люди, а только одни предметы. А их я мог бы двигать по болевой точке, туда-сюда, — как двигают ногами, когда слышат «Палому». Предметы бывают маленькими и большими, иногда, может быть, чересчур тяжелыми, но они в любом случае не безмерны.

Если бы мне еще и это удалось, моя тоска по дому перестала бы меня томить. И была бы лишь голодом по тому месту, где прежде я ел досыта.

Картофельный человек

В лагере я два месяца в дополнение к столовскому супу ел картошку. Целых два месяца у меня был строжайше подразделенный картофель: как закуска, как главное блюдо и как десерт.

На закуску шел чищеный картофель, сваренный в соленой воде и посыпанный диким укропом. Очистки я сохранял, поскольку на следующий день предстояло главное блюдо: нарезанный кубиками картофель с лапшой. Вчерашние очистки вместе с новыми преобразовывались в лапшу. На третий день я готовил десерт: ломтики нечищеного картофеля, пропеченные над костром. Сверху — поджаренные зерна дикого овса и немного сахара.

У Труди Пеликан я одолжил полмерки сахара и полмерки соли. Как и все мы, она после третьей годовщины мира думала, что нас вот-вот отпустят домой. Пальто колоколом с красивыми меховыми манжетами Беа Цакель на базаре обменяла для нее на пять мерок сахара и пять мерок соли. С ее дамским пальто вышло удачней, чем с моим винно-шелковым шарфом. Тур Прикулич все еще показывался в этом шарфе на плацу. Правда, теперь уже не всегда. В летнюю жару вообще не надевал, но с осени — через два дня на третий. И через каждые два дня я спрашивал Беа Цакель, когда же она или Тур мне за него что-нибудь дадут.

вернуться

34

Антрацен — вещество, получаемое из каменноугольной смолы; используется в производстве красителей, а также в медицине, для изготовления слабительного.

вернуться

35

Кайзеровско-королевской именовали Австро-Венгерскую империю, поскольку император Австрии носил и титул короля Венгрии. См. также [13].