— Не беда, — ответил я. — Это угольная пыль: она пушится и становится толщиной с палец. Зато после каждой смены подвал чистый: у нас что ни смена — произведение искусства.
Когда лебедь трубит
— Твоя черная полоса закончилась — никакой больше смолы. Правда же, под землей тебе лучше? — улыбается Труди, встретив меня в столовке после моего первого рабочего дня в подвале.
Потом рассказывает, что, когда подвозила на стройку известь в первый лагерный год, она часто закрывала глаза и видела сон наяву. А теперь она на заднем дворе укладывает на землю, как дрова, голых мертвецов из палаты смертников. Но она и теперь, подтаскивая мертвецов к двери, часто закрывает глаза, и сон у нее такой же, как тогда, в лошадиной упряжке.
— Что тебе снится? — спросил я.
— Что богатый, молодой и красивый — молодой и красивый необязательно — американец, владелец фабрики мясных консервов, влюблен в меня… влюблен необязательно; главное, чтобы был очень богатый, чтобы он меня выкупил, женился и увез отсюда. Это было бы настоящее счастье. И еще, — прибавляет она, — пусть бы у него была сестра, для тебя.
— Необязательно красивая и молодая, — повторяю я. — И чтобы была влюблена в меня — тоже необязательно.
Труди Пеликан натянуто смеется. Правый уголок ее рта взмывает вверх и слетает у нее с лица, словно в том месте, где улыбка привязана к коже, оборвалась ниточка.
Поэтому я рассказываю, но коротко, мой снящийся снова и снова сон — как я скачу домой на белой свинье. Рассказываю в нескольких словах и без белой свиньи:
— Представь, мне часто снится, что я на серой собаке скачу по небу к дому.
Она спрашивает:
— Это одна из сторожевых собак?
— Нет, деревенская.
Труди удивляется:
— А почему ты скачешь, лететь ведь быстрее? Я вижу сны только когда не сплю. Когда я укладываю трупы на заднем дворе, мне хочется, чтобы я могла, как лебедь, улететь отсюда аж в Америку.
Может, она видела того лебедя на овальной вывеске Бань Нептуна. Я не спросил, однако сказал ей:
— Когда лебедь трубит, то всегда хрипло: ты слышишь его опухший нёбный язычок.
Про шлак
Летом я увидел среди степи насыпь из белого шлака и вспомнил о заснеженных вершинах Карпат. Кобелиан сказал, что эта насыпь когда-нибудь станет улицей. Белый шлак спекся, у него была зернистая структура, он походил на пузырящуюся известь и ракушечный песок. По насыпи расползались пятна, где белизна отливала розовым; розовый цвет, густея, становился у края пятна седовато-серым. Не знаю, почему розовость, постарев до сероватой седины, так ласково, так захватывающе хорошеет. Она словно расстается со своей минеральной природой и обретает грустно-усталую человечность. Есть ли у тоски по дому цвет?
Еще был другой белый шлак — возле ямы:лежащий кучами высотой в человеческий рост, наподобие цепи холмов. Он не спекался, и по краям куч росла трава. Если, когда мы перегружали уголь, шел сильный дождь, мы там находили прибежище. Мы выдалбливали себе норы в этом шлаке. Шлак осыпался и укрывал нас. А зимою сверху дымился снег; мы грелись в своих норах и были трижды укрыты: под слоем снега, под шлаком и под фуфаечной униформой.
Уютно пахло серой, серные испарения просачивались со всех сторон. Из нор высовывались наши головы, с носами словно преждевременно проросшие цветочные луковицы и тающим снегом вокруг рта. Когда мы выползали из шлака, в одежде было полно прожженных угольками дырок и отовсюду торчали клочья ваты.
Мне приходилось нагружать и выгружать также и молотый доменный шлак, темно-красный. Он не имеет никакого отношения к белому шлаку и состоит из красно-бурой пыли, которая при каждом взмахе лопатой взвивается в воздух и потом медленно оседает, образуя некое подобие драпировки. Поскольку темно-красный доменный шлак сухой, словно знойное лето, и совершенно стерильный, он не пробуждает тоски по дому.
Имелся еще зеленовато-бурый спекшийся шлак — на одичалом лугу, то есть на пустыре за заводом. Куски такого шлака валялись в бурьяне, напоминая облизанные соляные глыбы. Мне никогда не доводилось иметь с ними дело; они меня пропускали мимо, не вызывая никаких мыслей.
Но самым главным для меня, моим каждодневным шлаком дневных и ночных смен был котельный шлак из угольной печи — подвальный шлак, горячий и холодный. Печи стояли в верхнем мире: пять печей, одна за другой, высотой с многоэтажный дом. Эти печи нагревали пять котлов и производили пар для завода, а для нас, работающих в подвале, — горячий и холодный шлак. Они обеспечивали всю работу: «холодную» и «горячую» фазу каждой смены.
Холодный шлак получается всегда из горячего: это всего лишь холодная пыль, оставшаяся от горячего шлака. Холодный шлак выгружают раз в смену, а горячий — постоянно. Горячий шлак нужно в ритме работы печи насыпать лопатой в бесчисленные вагонетки, которые потом выталкивают на верх шлаковой горы и вываливают их содержимое там, где заканчиваются рельсы.
У горячего шлака день на день не похож. Все зависит от того, как проявит себя угольная смесь. Смесь может быть, так сказать, благожелательной или коварной. Если смесь хорошая, то на колосники поступают раскаленные пластинки шлака размером четыре-пять сантиметров. Отдав свое тепло, они, хрупкие и сухие, разламываются и — едва откроешь заслонку — свободно вываливаются наружу, будто поджаренный хлеб. Вагонетка, к удивлению Ангела голода, наполняется довольно быстро, даже если тебе едва хватает сил, чтобы поднять лопату. Но когда смесь плохая, шлак получается вязким, как лава, раскаленным добела и липким. Он не проваливается сам по себе сквозь колосниковую решетку, а скапливается между печными заслонками. Ковыряешь шуровкой шлаковую массу, а она вязкая, как тесто. Печь дочиста не выскрести, вагонетку доверху не загрузить. Это мучительная, отнимающая время работа.
Если же смесь катастрофически плоха, у печи начинается настоящий понос. Куски «поносного» шлака не ждут, пока заслонка полностью откроется, а вываливаются наружу, стоит лишь ее приоткрыть, — будто непереваренные кукурузные зерна. Шлак красный и раскален добела, глаза бы на него не глядели. Он опасен: может просочиться в любую дыру на твоей одежде. Его не остановишь, он переваливается через борт вагонетки, и она оказывается погребенной под ним. Заслонку — черт знает как — нужно закрыть намертво; нужно уберечь от разлившегося жара ноги, галоши, портянки, а сам жар погасить водой из шланга; а еще нужно откопать из-под шлака вагонетку, вытолкать ее на шлаковую гору, расчистить место аварии. И все это — одновременно. Настоящая катастрофа, особенно если такое случается к концу смены. Мы теряем уйму времени, а ведь другие четыре печи не ждут, их тоже давно пора опорожнить. Ритм работы становится бешеным: в руках все горит, хотя в глазах все плывет, а ноги подкашиваются. Я по сей день ненавижу этот «поносный» шлак.
А вот шлак-раз-за-смену, холодный шлак, я люблю. Он — порядочный, терпеливый и предсказуемый. Альберт Гион и я не могли обойтись друг без друга только когда работали с горячим шлаком. Холодный же каждый из нас хотел оставить для себя. Холодный шлак — кроткий и доверчивый; он словно нуждается в том, чтобы прильнуть к кому-то. Это, по сути, фиолетовая песчаная пыль, с которой можно без всяких опасений остаться один на один. В подвале такой шлак — с краю в ряде печей; у него свои отдельные заслонки и своя вагонетка, не решетчатая, а обшитая металлом.
Ангел голода знал, что я совсем не прочь побыть с холодным шлаком наедине. И что он не холодный, а тепловатый и слегка попахивает сиренью или пушистыми горными персиками и поздними летними абрикосами. Но чаще всего холодный шлак попахивал свободным вечером, потому что через пятнадцать минут заканчивалась смена и никакой катастрофы больше не предвиделось. Шлак пах дорогой из подвала домой, к столовскому супу и отдыху. Он пах даже вольным миром, и меня от его запаха заносило. Мне вдруг представлялось, что я не бреду в ватнике из подвала в барак, а захожу этаким франтом в кафе где-нибудь в Бухаресте или Вене и присаживаюсь за мраморный столик; на мне шляпа «борсалино», пальто из верблюжьей шерсти и винно-шелковый шарф. Холодный шлак дышал свободой, дарил самообман, с которым можно было прокрасться назад, в жизнь. Опившись этим холодно-шлаковым ядом, ты упивался счастьем, упивался смертельно.