Даже Кобелиан падал в песок и лежал во время погрузки. Даже глаза закрывал: спал, наверное. Когда машина была нагружена, мы концом лопаты легонько ударяли по его ботинку. Он вскакивал и шагал кукольной походкой к кабине. В песке оставался оттиск тела, словно Кобелиан тут присутствовал вдвойне: во-первых — лежа, в виде полой формы; во-вторых — стоя возле кабины в мокрых на заду брюках. Перед тем как залезть в машину, он дважды сплевывал в песок и, схватившись правой рукой за руль, левой тер себе глаза. И уезжал.
Машина отъехала, теперь Карли и я падаем в песок и вслушиваемся, как он струится, ластясь к телу, — и больше не делаем ничего. Вверху выгнулось небо. Между небом и песком тянется травяной рубец, он — нулевая отметка. Время замирает в тишине, вокруг переливаются микроскопические блестки. Распахиваются в голове дали, ты словно улизнул и теперь причастен не к здешнему принудительному труду, а к любому песку в любой части мира. Это — бегство лежа. Вращая глазами, я убегаю за горизонт, не опасаясь последствий. Песок снизу поддерживает мне спину, а мою голову небо тянет вверх, на себя. Вскоре небо слепнет, и тогда мои глаза стягивают его к себе, вниз; лобная пазуха и глазные яблоки, насквозь пропитавшись небом, стали недвижно-голубыми. Где я, прикрытый небом, — этого не знает никто. Даже тоска по дому не знает. Когда ты в песке, небо больше не придает ход времени, однако повернуть время вспять оно не может; как и желтый песок не может изменить наступивший мир — ни в третью, ни в четвертую годовщину. После четвертой годовщины мы всё еще оставались в лагере.
Карли Хальмен лежал в своей вмятине лицом вниз. Сквозь короткие волосы проблескивали, будто навощенные, шрамы — зажившие следы хлебной кражи. Светился в ушной раковине красный шелк прожилок. Я вспоминал мои последние рандеву в Ольховом парке и в Банях Нептуна — с тем женатым румыном, что был вдвое старше меня. Долго ли он меня ждал, когда я в первый раз не пришел в условленное время? И потом — пока не понял, что следующего раза не будет, что я больше никогда не приду? А Кобелиан вернется самое раннее через полчаса.
И снова у меня поднялась рука, мне захотелось погладить Карли Хальмена. К счастью, он сам помог мне побороть искушение: поднял голову, рот был забит песком. Карли ел песок: во рту у него хрустело, потом он сглотнул. Я оцепенел, а он набил рот вторично. Пока он жевал, от щек отлетали песчинки. Они мелкой сеткой отпечатались на щеках, на лбу, на носу. А слезы, стекавшие по обеим щекам, были кофейного цвета шнурами.
— Ребенком, — заговорил он, — я надкусывал персики и бросал их на землю надкусом вниз. Потом поднимал и ел, где прилип песок, и опять бросал. Пока не оставалась только косточка. Отец водил меня к врачу, потому что я ненормальный: мне нравится кушать песок. Сейчас песка у меня достаточно, но я уже не помню, как выглядит персик.
Я сказал:
— Он желтый, с пушком, а вокруг косточки — красно-шелковистый.
Мы услышали, что подъезжает машина, и поднялись.
Карли Хальмен взялся за лопату. Когда он набирал песок, слезы катились прямиком вниз. Когда же закидывал песок в кузов, слеза слева затекала ему в рот, а справа — в ухо.
У русских свои пути
Карли и я вновь поехали на «ланчии» через степь. Земляные собачки разбегались от нас. Повсюду — следы колес, смятая трава, лакированная красно-ржавой засохшей кровью. Рои мух мельтешат на вдавленных в землю шкурках и вылезших наружу внутренностях. Некоторые кишки, скрученные наподобие перламутровых бус, еще отсвечивали свежим голубовато-белым блеском. Иные, иссиня-красные, наполовину сгнили или ссохлись, как засушенные цветы. А справа и слева от автомобильной колеи лежали отброшенные земляные собачки, будто колеса им не причинили вреда и они просто спят. Карли Хальмен сказал: «Мертвые они похожи на утюги». Вот уж на что они никак не похожи. Что это взбрело ему в голову, я даже слово «утюг» давно позабыл.
Случались дни, когда у земляных собачек почти исчезал страх перед колесами. Должно быть, в ветре тогда появлялась та же засасывающая сила, что и в автомобильном шуме, и это сбивало с толку их инстинкты. Когда колеса приближались, они убегали — но, оглушенные, бежали не прочь от машины, а прямо навстречу смерти. Понятно, что у Кобелиана и в мыслях не было свернуть в сторону, чтобы не раздавить земляную собачку. Но он ни одной не переехал — ни одна не пищала у него под колесами. Правда, при стуке мотора «ланчии» мы бы все равно не расслышали этот тончайший свист.
Однако я знаю, как свистит, угодив под машину, земляная собачка; при каждой поездке я слышу этот свист в своей голове. Он — короткий и рвущий сердце; три слога следуют один за другим: хазовой.Точно такой же — когда земляную собачку убивают лопатой, потому что и убивают так же быстро. Я знаю, как в месте убийства пугается земля, как расходится кругами вибрация, будто от брошенного в воду камня. Знаю, как горят потом губы: ты их прикусываешь, когда изо всех сил наносишь удар.
С тех пор как моя земляная собачка осталась лежать в степи, я внушаю себе, что их нельзя употреблять в пищу, пусть даже нет к ним, живым, ни капли сострадания, а к мертвым — отвращения. Будь я еще способен на сострадание и отвращение, они обратились бы не на собачек, а на меня самого. И вышло бы одно отвращение — не к собачке, а к собственной моей нерешительности, возникшей из сострадания.
Нет, если в следующий раз у Карли и у меня хватит времени, если мы соскочим с машины, зная, что Кобелиан не вернется, пока не набьет три-четыре мешка травой для своих коз… Если у нас будет столько времени… Думаю, Карли Хальмен все равно не захочет — из-за моего присутствия. Мне придется терять время, уговаривая его, и вряд ли мы успеем, даже если времени в следующий раз будет у нас довольно. Нужно сказать Карли, что перед земляной собачкой ему стыдиться нечего, перед степью — тоже. Но, думаю, он будет стыдиться перед самим собой — больше, во всяком случае, чем стыжусь перед собой я. И будет больше, чем я, стесняться Кобелиана. А вот спрошу-ка я его, с какой стати мы должны равняться на Кобелиана: «Будь Кобелиан так же далеко от дома, как мы, он тоже ел бы земляных собачек».
Бывали дни, когда со дня на день в степи попадалась лишь смятая лакированно-ржавая трава. Со дня на день истаивали облака. Оставались только тощие журавли в небе и одичалые навозные мухи на земле. Но ни одной мертвой земляной собачки.
«Куда делись собачки? — спросил бы я Карли. — Ты не задумывался, почему многие русские ходят пешком по степи? И часто наклоняются. И ненадолго присаживаются. Думаешь, что они отдыхают, потому что устали, все устали? Как бы не так — у них та же зарубка в мозгу, что и у нас, то же пустое брюхо, что и у нас. У русских свои пути и больше, чем у нас, времени; здесь, в степи, они у себя дома. Кобелиан не будет против. Подумай: зачем рядом с ножным тормозом у него в кабине лопата с коротким черенком? Траву ведь он рвет руками. Когда нас нет, он вылезает из кабины не только ради травы». Так бы я сказал Карли, и лгать бы мне не пришлось, правды-то я не знаю. Да и знай я ее, это была бы одна правда, а противоположная ей — другая. «Даже ты и я в присутствии Кобелиана становимся другими — не такими, как без него, — продолжил бы я. — Даже я, когда тебя нет, — другой. Ты вот вообразил себе, что никогда не бываешь другим. Но когда случилась хлебная кража, ты не был таким, как сейчас, и я таким, как сейчас, не был, и все другие — тоже». Но этого я бы никогда ему не сказал, потому что это был бы упрек.
Шкурка, когда горит, воняет. «Я сам обдеру, а ты разведи скорей огонь», — сказал бы я, если бы Карли в конце концов согласился.
Карли Хальмен и я снова и снова ездили с Кобелианом через степь. Неделю спустя мы стояли в кузове «ланчии». Воздух был белесым, трава — оранжевой, солнце разворачивало степь к поздней осени. Ночной иней засахарил раздавленных земляных собачек. Мы проехали мимо какого-то старика. Стоя в клубах пыли, он помахал нам лопатой. У нее был короткий черенок. С плеча у старика свисал тяжелый мешок, наполненный лишь на четверть. Карли сказал: «Не за травой он пришел. Если в следующий раз нам хватит времени и мы соскочим с машины… Кобелиан не будет против, но ты же у нас чувствительный, небось не захочешь».