Каждый — одиночкой в стае — начинает растягивать свой суп. И ложки из той же стаи, и миски, и глотки супа, и шарканье ног под столом. Суп греет, он живет в горле. Я громко чавкаю, мне нужно суп слышать. Я заставляю себя не считать ложки. Если они не считаны, их больше шестнадцати, а то и девятнадцати. Лучше эти числа забыть.
Аккордеонист Конрад Фонн однажды вечером поменялся с Кати Плантон. Кати отдала ему свой собственный хлеб, а он вложил ей в руку деревянный брусок. Она куснула и очень удивилась, сглотнув лишь слюну. Кроме аккордеониста, никто не засмеялся. Карли Хальмен взял у Кати деревяшку и кинул ее Конраду Фонну в суп. И тот вернул Кати ее хлеб.
Каждый попадается в хлебную западню. Но запавший хлеб Кати Плантон никто не смеет превращать в свой собственный. Это закон, тоже относящийся к ведению хлебного суда. В лагере мы научились вытаскивать мертвецов из барака не ужасаясь. Их раздевают, прежде чем они окостенеют: нам ведь нужна их одежда, чтобы не замерзнуть. И мы съедаем их сбереженный хлеб. Когда человек испустит последний вздох, его смерть для нас — законная прибыль. Но ведь Кати Плантон жива, хоть она и не понимает, где находится. Мы это знаем и обращаемся с ней как с нашим достоянием. Отношением к ней мы пытаемся загладить причиненное друг другу зло. Пока она среди нас, можно считать, что мы хоть и способны на всякое, однако же не на всё. И это обстоятельство для нас, надо полагать, еще ценнее самой Кати.
Про уголь
Угля столько, сколько земли, — хватает с избытком.
ЖИРНЫЙ УГОЛЬ прибывает из Петровки. В нем полно сероватых камней, он тяжелый, мокрый и липкий. Куски угля слоисты, как графит, от них кисло пахнет горелым. После размола и промывки угля в мойкеостается много пустой породы.
СЕРНИСТЫЙ УГОЛЬ прибывает из Краматорска, обычно в полдень. Под ямой —угольный бункер, гигантская подземная дыра, прикрытая решеткой. Вагоны по одному въезжают на решетку. Каждый — шестидесятитонный пульмановский вагон с пятью шиберами внизу, на брюхе. Их открывают, используя кувалду. Пятикратный перезвон, когда нам удается открыть с первого раза, похож на звук гонга в кино, перед началом. Если повезет, не нужно подниматься в вагон: дал по шиберу — и уголь грохочет вниз. От угольной пыли темно в глазах, солнце в небе сереет жестяной плошкой. Хочешь вдохнуть — и вбираешь больше пыли, чем воздуха, она скрипит на зубах. За четверть часа высыпается шестьдесят тонн. С краю остается лежать только пара слишком больших глыб.
Сернистый уголь легкий, ломкий и сухой. Он сплошь обломки и пыль, а на изломах сверкает, как кристаллы слюды, хоть он и не зернистый. Название происходит от серы, но запаха никакого нет. С серой из угля — это желтые отложения в лужах — сталкиваешься попозже, на заводском дворе. Или ночью на участке шлакоблоков, когда террикон, распаляясь, подмигивает тебе желтыми глазками, будто по нему раскиданы осколки луны.
УГОЛЬ «МАРКА-КА» поступает из шахты Рудная, что совсем рядом. Он не жирный, не сухой и не зернистый; не смешан ни с камнем, ни с песком. Он — всё разом и ничего особенного; словом, выглядит довольно убого. Конечно, в нем много антрацита, но у него нет своего лица. А антрацит мне никогда не был другом, пусть даже надоедливым. Он каверзный, его тяжело разгружать: лопата будто натыкается на кучу тряпок или сплетение корней.
Ямакак вокзал: хоть и перекрыта, но это не спасает от сквозняков. Режущий ветер, кусачий мороз и короткие дни: электрический свет уже с полудня. Угольная пыль вперемешку со снежной крупой. Или: косой ветер с дождем прямо в лицо, и даже сквозь крышу падают крупные капли. Или: изнуряющий зной и долгие дни, полные солнца и угля, — пока не свалишься с ног. Выговорить название этого угля так же трудно, как его разгружать. На марка-казапинаешься, такое не прошепчешь гладко, как имя газового угля: хазовой.
ГАЗОВЫЙ УГОЛЬ шустрый. Он прибывает из Ясиноватой. Начальникговорит чуть слышно: ХАЗОВОЙ. Нам слышится «хазеве», [25]будто зайца ранили и ему больно. Оттого мне и нравится газовый уголь. Какой ни возьми вагон, найдешь там орехи, горох, зерна кукурузы. Все пять шиберов отходят легко — их можно открыть, как говорится, одним пальцем. Пятикратно шуршит хазовой— рассыпчатый, голубовато-серый; он сам по себе, без пустой породы. Глядя на него, думаешь: «Мягкое сердце у хазовоя».Когда он разгружен, решетка остается чистой, будто сквозь нее ничего не просыпалось. Мы стоим сверху, на решетке. Внизу, в брюхе ямы, должно быть, горные цепи и ущелья из угля. Есть там хранилище и для хазовоя.
В голове тоже есть хранилище. Летний воздух над ямой дрожит, как дома, и небо все из шелка, как дома. Но дома никто не знает, что я еще жив. Дома сейчас дед ест на веранде холодный огуречный салат и считает меня мертвым. А бабушка в огромной, словно комната, тени от сарая скликает кур, приговаривая: «Куд-куда, куд-куда»; сыплет им корм и тоже считает меня мертвым. А мать с отцом, наверно, в Венхе. Мать — в матросском костюме, который она сама себе сшила, — лежит в высокой траве на горной лужайке и думает, что я уже на небе. Я не могу потрясти ее за плечи и сказать: «Так ты меня любишь? Я еще жив». Отец сидит за столом в кухне и медленно начиняет патроны дробью, калеными свинцовыми шариками, — для охоты на зайцев ближайшей осенью. Зайцам будет больно. Хазовой.
Как тянутся секунды
Я охотился.
Кобелиан ушел, а я на пороге второй лагерной осени убил в степи лопатой земляную собачку. Она коротко, точно паровоз, свистнула. Как тянутся секунды, когда лоб над мордочкой наискосок расколот. Хазовой.
Я хотел ее съесть.
Но здесь лишь трава. На травинку ничего не насадишь, и лопатой не освежуешь. У меня сердце не лежало, и подходящего инструмента не было. Да и времени. Кобелиан вернулся, он видел. Я оставил ее лежать так же, как тянутся секунды, когда наискосок расколот лоб над мордочкой. Хазовой.
Отец, когда-то ты хотел научить меня свистеть в ответ, если кто-нибудь заблудился.
Про желтый песок
Желтый песок бывает всех оттенков: от пергидрольного до канареечного, и даже с розовым отливом. Песок ласковый. Жалко, когда его перемешивают с серым цементом.
Поздно вечером Кобелиан — а с ним Карли и я — снова сделал левую ходку: повез желтый песок. На этот раз он предварительно пояснил: «Поедем ко мне домой. Ничего я не строю, да ведь праздник скоро. Есть, наконец, культура какая-то».
Мы с Карли Хальменом поняли: желтый песок и есть культура. На лагерном дворе — после весенней и осенней уборки — дорожки посыпали для красоты желтым песком. Весной он украшал конец войны, а осенью — Октябрьскую революцию. Девятого мая наступила первая годовщина мира. Но этот мир нам снова ничего хорошего не принес, у нас шел второй лагерный год. Настал октябрь. Желтый песок, весеннее украшение, давно развеяли ветры засушливых дней и смыли потоки дождя. Теперь на лагерном дворе украшал осень свежий песок, смахивающий на кристаллический сахар. Он был красотой великого Октября — но знаком того, что нам можно домой, не был.
И ездили за ним не ради этой красоты. Мы привозили тонны песка, его пожирали стройки. Выемка, откуда брали песок, называлась КАРЬЕР. И этот карьер был неисчерпаем: длина самое меньшее триста метров, глубина — двадцать или тридцать, и повсюду лишь песок. Цирк из песка в гигантском песчаном котловане. Вся округа им пользовалась. Чем больше брали песка, тем выше вздымался амфитеатр и тем глубже он въедался в землю.
Если ты хитрый, то подгоняешь машину прямо под песчаный скат, чтобы не вверх забрасывать лопатой, а спокойно кидать на одном с кузовом уровне или, вообще не напрягаясь, сталкивать песок вниз.
Карьер сбивал с толку — как отпечаток большого пальца ноги. Сплошной песок, нигде ни комочка земли. Ровные горизонтальные напластования одно над другим: восковой белизны, телесного оттенка, блекло-желтые, ярко-желтые, охряные и розовые. И все — холодные и влажные. Под лопатой песок пушился, в воздухе, на лету, высыхал. Лопата будто сама себя подталкивала. Кузов наполнялся быстро. А разгружалась машина-самосвал без нас. Карли Хальмен и я ожидали здесь, в карьере, пока Кобелиан приедет снова.
25
Нем. Hase — заяц, weh — больно.