Тетка Финн спросила мою мать:
— Ну и как мы это устроим? Фюрер будет прилетать на вечер к каждой из нас сюда, в Трансильванию, или мы все по очереди отправимся к нему в Берлин?
На обед был заяц с кисло-сладкой подливой; моя мать облизала соус с лаврового листка, медленно протянув листок между губ. А чистый листик засунула в петельку на блузке. Я подумал: они только забавляются, подсмеиваются над фюрером. Но по их заблестевшим глазам было заметно, что такая мысль им понравилась. Мой отец это тоже заметил: он наморщил лоб и на миг перестал жевать. Бабушка сказала:
— Мне казалось, что усатые мужчины вам не по вкусу. Отправьте фюреру телеграмму, чтобы он прежде побрился.
После конца рабочего дня ямаопустела, но солнце еще стояло высоко, пылая над зарослями. Я отправился по тропке к «дирижаблю» и заглянул внутрь. Внутри трубы, в самом начале, была тень, посередине — сумерки, а дальше — тьма, хоть глаз выколи. На следующий день я, копаясь в угле, время от времени поднимал глаза. И после полудня, ближе к вечеру, увидел, как трое или четверо мужчин пробираются через заросли бурьяна. Их фуфайки, в отличие от наших, были полосатыми. Чуть поодаль от «дирижабля» мужчины уселись на траве, закрывавшей их по шею. Вскоре перед входом в трубу повисла на палке порванная наволочка — знак «занято». Какое-то время спустя флажок исчез. После показался снова и снова исчез. Едва первые мужчины ушли,пожаловали следующие — трое, а может, четверо — и сели в траву.
Я заметил и то, как целые женские бригады прикрывают «кошачьи свадьбы». Лишь только трое-четверо женщин нырнут в кусты, остальные втягивают начальникав разговор. Если он все же хватится ушедших, ему разъясняют, что женщин погнал в бурьян понос или желудочные колики. Отчасти это правда, а сколько таких — он разобраться не в состоянии. Начальник кусает губы, на какое-то время успокаивается, но все чаще поглядывает в сторону «дирижабля». Теперь женщинам — я понял — придется вмешаться. Они пошептались с нашей певуньей Лони Мих, и Лони завела с переливами, перекрывая своим голосом стук лопат и громыхание угля:
И те, пропавшие, сразу появились. Они втиснулись между нами и взялись за лопаты как ни в чем не бывало.
Мне нравилось название «дирижабль», созвучное серебристому забвению нашего злосчастья, поспешно-кошачьему спариванию. Я понимал, что эти чужие немцы имеют всё, чего не хватает нашим мужчинам. Фюрер послал их в мир солдатами, и они были самого подходящего возраста, не то что наши мужчины — полудети или перестарки. Тень убожества и деградации лежала и на них тоже, но зато они повоевали, побывали на войне. Наши женщины считали их героями, с ними любиться все-таки получше, чем вечером на нарах с подневольным рабочим, накрывшись с головой одеялом. Но и вечерняя любовь процветала по-прежнему. От нее, однако, на наших женщин веяло их собственными горестями, тем же углем и той же тоской по дому. И она не уводила от повседневности, в которой всё, что дается, потом отбирается. Мужчине надлежит заботиться о еде, женщине — о стирке и утешении. Любовь в «дирижабле» — если не считать подъема и спуска белого флага — не требовала никаких хлопот.
Ковач Антон даже не предполагал, что всем женщинам я желаю «дирижабля». И что в мозгу у меня отпечаток таких же троп, что я посвящен в этот трепет соскальзывающих одежд, в это бродячее вожделение и пойманный на лету миг счастья — был посвящен в Ольховом парке и в Банях Нептуна. Никто не мог предположить, что здесь я все чаще витаю в тех рандеву. ЛАСТОЧКА, СОСНА, УХО, ВИТОК, ДРОЗД и ШАПКА, ЗАЯЦ, КОШКА, ЧАЙКА. Затем — ЖЕМЧУЖИНА. Никто не мог предположить, что я ношу в голове эти имена, а на затылок мне лег груз молчания.
И в «дирижабле» у любви были свои времена года. На второй лагерный год зима положила конец «дирижаблю». Следом пришел голод. Когда Ангел голода, впав в истерику, шастал с нами повсюду, когда настало время «мешков с костями» и мужской пол был уже неотличим от женского, все равно разгрузка угля на ямене прекращалась. Правда, тропки, проложенные в бурьяне, заросли. Но лиловая вика по-прежнему вилась между белым тысячелистником и красной лебедой, цвел голубой репейник и чертополох тоже. «Дирижабль» спал, он принадлежал теперь только ржавчине, как уголь принадлежал лагерю, как травы — степи, а мы — голоду.
Фантомные боли у часов с кукушкой
В летний вечер второго лагерного года возле двери, где стояло жестяное ведро с водой, прямо над ним на стене появились часы с кукушкой. Как эти часы попали в барак — непонятно. Они не принадлежали никому, разве что бараку и гвоздю, на котором висели. Однако докучали они каждому из нас по отдельности и всем нам вместе. В пустом конце дня ты прислушивался к тиканью, когда возвращался или уходил или когда спал. Порой ты просто лежал, уйдя в себя или выжидая: был слишком голодным, чтобы уснуть, и чересчур уставшим, чтобы встать. Но выжидание ничего не давало, кроме голодного тика в нёбном язычке, удвоенного тиканьем часов.
Для чего здесь часы с кукушкой? Чтобы знать время, нам часы не нужны. Нам узнавать его незачем. Утром нас будит гимн из громкоговорителя во дворе. Вечером он же отправляет нас спать. Когда нужно, нас забирают: забирают из столовой, забирают со двора, забирают из сна. Заводской гудок — тоже часы, как и белое облако над градирней, как и колокольчик на коксовой батарее.
Вполне вероятно, что часы с кукушкой притащил в наш барак Ковач Антон, барабанщик. Хоть он и клялся, что не имеет к ним никакого отношения, но каждый день их заводил. «Раз уж они тут висят, — говорил он, — то должны ходить».
Это были обычные часы с кукушкой, но сама кукушка была необычной. Она появлялась в три четверти часа и возвещала, что прошло полчаса, а в четверть часа сообщала о полном часе. Когда часы показывали «ровно», кукушка вообще забывала куковать или куковала неверно — удваивая время, которое показывали часы, или, наоборот, вдвое уменьшая. Ковач Антон утверждал, что она кукует правильно, но имеет в виду время в иных краях. Он просто втюрился в эти часы: в саму кукушку, в две тяжелые железные гири в форме еловых шишек и в проворный маятник. Он охотно позволил бы кукушке целую ночь возвещать время в других местах мира. Однако никто из прочих обитателей барака не желал лежать без сна или спать в кукушкиных краях.
Ковач Антон был токарем на заводе и играл в лагерном оркестре на ударных инструментах, барабанил плиссированно танцуемую «Палому». Инструменты он изготовил сам на токарном станке в слесарной мастерской, мастерить ему нравилось. И кукушку с ее мировым масштабом Ковачу хотелось перевести на русский суточный режим. Сужая голосовую щель в кукушкином механизме, он пытался сократить и приглушить ее ночное кукование, снизив его на октаву, а дневное пение, напротив, хотел заставить звучать дольше и звонче. Но прежде чем он сумел вникнуть в кукушкины привычки, кукушку из часов выдрали. Да и дверка у нее в домике скособочилась. Если дверка и приоткрывалась, когда часовая механика подзуживала птичку спеть, то вместо кукушки из гнезда высовывался кусочек резины, похожий на дождевого червяка. Резина вибрировала, и слышалось жалкое шебуршание, как будто кто-то во сне храпит, хрипит, сопит, кряхтит, вздыхает и пукает. Таким способом резиновый червяк оберегал ночью наш покой.
Ковача Антона червяк вдохновлял ничуть не меньше, чем кукушка. Барабанщик не только любил мастерить, он еще страдал оттого, что у него в оркестре нет партнера для свинга, как было раньше в Карансебеше, в его биг-бенде. По вечерам, когда гимн загонял нас в барак, Ковач Антон загнутой проволочкой перестраивал червяка на ночной режим шебуршания. Он всякий раз ненадолго задерживался возле часов, разглядывал свое лицо в воде, что была в ведре, и ожидал, словно под гипнозом, первого шебуршащего аккорда. Как только дверца приоткрывалась, он слегка ссутуливал спину, и его левый глаз, который был чуть меньше, чем правый, точно в ту же секунду вспыхивал. Как-то, после очередного шебуршания, он сказал, обращаясь больше к себе, чем ко мне: «Ого-го, наш червяк заполучил от кукушки недурственные фантомные боли».