Ангел голода отыскивает следы, которые нельзя стереть, и стирает следы, которые нельзя сохранить. Картофельные поля проплывают у меня в мозгу. В Венхе, дома, — косые лоскуты, перемежающиеся с участками для косьбы: посадки горного картофеля. Первые округлые бледные клубни ранних сортов, стеклянисто-голубые и искривленные — поздних; мучнистые, величиной с кулак, в кожистой оболочке желто-сладкие картофелины и другие, розовые, — продолговато-овальные, с тонкой кожицей, не разваривающиеся. А летом картофель цветет желтовато-белыми, серовато-розовыми или лиловыми цветами; словно покрытые воском, они колышутся на граненых стеблях среди ядовито-зеленой ботвы.
Как же быстро я сжевываю эти мерзлые очистки. Заталкиваю в рот одну кожурку за другой, не оставляя просветов для голода. Без передышки, так что все они соединяются в длинную ленту.
Все, все, все.
Потом наступает вечер. Все приходят домой с работы. И все забираются в голод. Он — постель, из которой один голодный поглядывает на другого. Но так лишь кажется, а на самом деле — я по себе знаю — голод забирается в нас. Это мы — постель для голода. Мы все едим с закрытыми глазами. Целыми ночами мы кормим голод. Мы откармливаем его на лопастях наших лопат.
Я съедаю короткий сон, просыпаюсь и ем следующий короткий сон. Первый сон похож на второй, в нем едят. Сон из милости навязывает мне еду, эта милость мучительна. Я ем свадебный суп и хлеб, фаршированный перец и хлеб, затем — пирог из песочного теста. Я просыпаюсь, упираюсь глазами в близорукий казенный свет, засыпаю снова и поглощаю суп из кольраби и хлеб, зайца с кисло-сладкой подливой и хлеб; за зайцем следует клубничное мороженое в серебряной вазочке. Потом — ореховый хворост и слойка. Потом — жаркое с кислой капустой и хлеб и ромовый торт. Еще один обрывок сна: свиная голова с хреном и хлеб. Напоследок я бы не прочь полакомиться еще окороком косули с хлебом и абрикосовым компотом, но тут врывается рев громкоговорителя, потому что начался день. Сон остается зыбким, сколько бы я ни ел, а голод — неутомимым.
Когда у нас умерли от голода первые трое, я точно знал и кто именно, и очередность их смерти. Несколько долгих дней я вспоминал о каждом из этих трех. Но никакое число три не остается тем первым числом три. Каждое число выводится из предыдущих. И черствеет от последующих. Если ты сам мешок с костями и вот-вот рассыплешься, держись от мертвых подальше. Если вспомнить про математику, к марту четвертого лагерного года число умерших достигло трехсот тридцати — какие уж тут личные чувства. Мертвецов мы вспоминали, но лишь мимоходом.
Тоскливое настроение стряхивают. Гнилую грусть отгоняют, не дожидаясь, пока она приблизится. Смерть разрастается, и ее тянет ко всем. С ней нельзя связываться. Ее нужно отпугивать, как надоедливую собаку.
Никогда потом я не был так решительно настроен против смерти, как в эти пять лагерных лет. Смерти необязательно противопоставлять свою жизнь, можно и чью-нибудь, лишь бы она еще теплилась.
Но вернусь к первым трем мертвецам в нашем лагере:
Глухая Митци, раздавленная между двумя вагонами.
Кати Мейер, засыпанная в цементной банке.
Ирма Пфайфер, захлебнувшаяся в известковой яме.
В нашем бараке первым умер механик Петер Шиль — он отравился синеугольным шнапсом.
Причины смерти значатся у всех разные, но рядом с ней всегда присутствовал голод.
Вспомнив про математику, я в парикмахерской Освальда Эньетера сказал однажды в зеркало:
— Все простое — это в чистом виде результат, а нёбная занавеска есть у каждого. Ангел голода взвешивает каждого. Стоит человеку расслабиться, как Ангел спрыгивает вместе с ним с сердцелопаты. Таков у него каузальный принцип, и так действует закон рычага.
— Ни тем ни другим нельзя пренебрегать, однако и изводить себя такими вещами нечего, — ответил парикмахер. — Это тоже закон.
Я промолчал в зеркало.
— У тебя кожа на голове сплошь в гнойных блестках, — заметил он. — Единственный способ избавиться от них — постричься под ноль.
— Что еще за блестки? — спросил я.
Какое это было наслаждение, когда он принялся стричь меня наголо.
Ангелу голода, размышлял я, наверняка известны его сообщники. Он их сперва нежит и лелеет, а потом дает им упасть. И они разбиваются. И он вместе с ними. У него такая же точно плоть, как у тех, кого он обманывает. Это тоже его закон рычага. Что же я могу сейчас к этому добавить. Что бы ни происходило, оно всегда бывает как ряд простых чисел. В очередности моментов происходящего, если оно длится, есть некий принцип. А если что-то продолжается аж пять лет, этот принцип уже не просматривается, на него больше не обращают внимания. Но когда впоследствии хочешь рассказать, что здесь происходило, кажется, не остается ничего, что не вписывалось бы в такую закономерность. Ангел голода мыслит правильно, он никогда не ошибается; он не уходит навсегда, а возвращается вновь и вновь; у него есть своя цель, и он знает мой предел, знает, откуда я — и о своем влиянии на меня; у него зияющие глаза, но подходит он лишь с одной стороны; он не отрицает собственного существования; он до отвращения индивидуален и чутко спит; и эксперт по части лебеды, соли и сахара, а также вшей и тоски по дому; в животе и в ногах у него — вода.
Остается лишь вести счет, и ничего больше.
Ты думаешь, что если не будешь расслабляться, это уже неплохо. До сих пор из тебя говорит Ангел голода. Что бы он ни говорил, почти очевидно:
1 взмах лопатой = 1 грамму хлеба.
Но если ты сам голодаешь, о голоде говорить нельзя. Голод никакая не постель, иначе он бы не был безмерным. Голод — он вообще не вещь.
Синеугольный шнапс
Стояла взбаламученная ночь, о сне нечего было думать, и милость маниакального обжорства на меня не нисходила, потому что вши мучили непрестанно. В эту ночь Петер Шиль заметил, что мне не спится. Я сидел на своих нарах, а Петер Шиль — от меня наискось — сел на своих и спросил:
— Как назвать то, что дается и отбирается?
— Сон, — сказал я, — давай спать.
Я снова улегся. Он остался сидеть, послышалось бульканье. Беа Цакель выменяла на базаре за его шерстяной свитер бутылку синеугольного шнапса. Его он и пил. И вопросов больше не задавал. На следующее утро Карли Хальмен сказал мне:
— Он тебя еще пару раз спрашивал, как назвать то, что дается и отбирается. Но ты уже крепко спал.
Дирижабль
Там нет коксовых батарей и дымящих труб, нет бездомных дверей, ведущих в никуда, и лишь белое облако, вылетев из градирни, взирает сверху, уплывая далеко в степь; там заканчиваются все рельсовые пути, и мы, разгружая уголь, видим из ямы [23]один бурьян, цветущий на свалках строймусора. Но именно там, где облысевшая убогая земля за заводом переходит в глухие кустарниковые заросли, сходятся тропки. Они ведут к громадине проржавевшей маннесмановской трубы, еще довоенной и отслужившей свое. Длина ее — семь-восемь метров, диаметр — метра два. С одного конца, обращенного к яме,она заварена наподобие цистерны, с другого — в сторону пустыря — открыта. Исполинская труба, никто понятия не имеет, как она здесь очутилась. Однако с тех пор как мы в лагере, известно, по крайней мере, на что она годится. Все называют ее ДИРИЖАБЛЕМ.
Этот дирижабль не парит, серебрясь в небе, он доводит до парения наш рассудок. «Дирижабль» — почасовая гостиница, лагерная администрация и начальникиее терпят. В «дирижабле» женщины из нашего лагеря встречаются с немецкими военнопленными — теми, что здесь поблизости, на пустыре, или на территории разбомбленного завода убирают строймусор. Ковач Антон рассказал, что они приходят сюда, к нашим женщинам, на «кошачьи свадьбы»: «Подними разок глаза, когда копаешься в угле».
Еще в лето Сталинграда — последнее лето на веранде у нас дома — женский голос из радиоприемника, голос рейха, жаждущий любви, объявил: «Каждая немецкая женщина подарит фюреру ребенка».
23
Имеется в виду разгрузочная площадка с подземным бункером под железнодорожными путями.