Невероятно, нелогично было полагать, что ему удастся дозвониться в Москву, что его звонок сыграет роль, и Гнедин не надеялся, но и попыток не прекращал.

«Наверно, логично было бы, — думал он как-то в те дни, идя с Машей по городскому парку, по центральной аллее которого маршировали новобранцы, только что надевшие военную форму, — если б я был сейчас в бою или в земле, с немецкой пулей в сердце. Но я жив, и я… штатский непризывного возраста. Частное лицо в цивильном костюме…»

Он усмехнулся. Ему вспомнилось, как на сессии ВЦИКа старый большевик, предреволюционные годы проведший в Швейцарии, сказал ему (Евгения Осиповича посылали тогда лечиться за границу): «Не представляю себе вас в цивильном — это, право же, все равно что Семен Михайлович без усов или Ока Иванович без подусников!»

Человека, сказавшего это, не было теперь в живых, и он уже не мог увидеть ни Гнедина в цивильном, ни еще многого, что переменилось в жизни так, как он не сумел бы себе представить наперед… Впрочем, усы Семена Михайловича и подусники Оки Ивановича сохранились, какими были.

В тот день и час, когда Воля на вокзале предлагал мальчику-беженцу сойти с эшелона и остаться в их городе, Гнедин все-таки дозвонился в Москву, в наркомат. И, раньше чем он успел себя назвать, его узнал по голосу генерал, служивший лет десять назад у него в дивизии начальником штаба. Генерал сказал, куда Гнедину следует выехать за назначением, сказал, что вызов ему уже послан, спросил, откуда звонит Евгений Осипович, и, узнав, откуда, добавил, чтобы он поторопился.

— Слушаюсь, — отвечал Евгений Осипович, и с этой минуты не было больше штатского Гнедина. Снова он знал, куда ему надлежит прибыть, в чье распоряжение явиться. На миг он ощутил спокойствие и так часто возникавшую когда-то уверенность, что сил у него хватит, что он прибудет, явится, выдюжит. А вслед за этой счастливой минутой пришла другая — он подумал о Маше, которой больше не принадлежал, как вчера, и вздрогнул так, будто всем естеством вспомнил испытанную нестерпимую боль…

Вчера вечером, когда он умывался у крана во дворе, Маша подбежала к нему в новом платьице, сшитом Екатериной Матвеевной. Ничего не говоря, она постояла перед ним, ожидая, что он сам заметит на ней обнову. Екатерина Матвеевна на расстоянии наблюдала за Машей, стоя возле примуса, на бесцветном пламени которого нагревался чайник.

— Великолепное платье сшила тебе тетя Катя, — сказал Евгений Осипович. Он вытер лицо и с нарочитой тщательностью протер глаза: как бы затем, чтобы еще лучше рассмотреть платье на Маше. — Мне очень нравится. Я сначала тебя не узнал, подумал: кто эта девочка такая нарядная?.. Может, подумал, для Маши будет подружка?..

— Оно как раз по мне, не жмет нигде, а старое мне жало под мышками, — сказала Маша, очень довольная его словами, и он впервые заметил, как мягко она произносит шипящие — похоже на Люсю.

— И когда это тетя Катя научилась девочкам платья шить такие замечательные? — продолжал он изумленным тоном, чтобы продлить приятный Маше разговор.

— Когда она была маленькая, она обшивала своих кукол, — серьезно отвечала Маша, до конца веря, что ему интересно и важно узнать, как появилось на свет ее красивое платье. — А теперь она попробовала сшить на меня. Дядя Женя, тетя Катя сказала, что фашисты, как придут, убьют нас всех. — Она произнесла «фашисты» с очень мягким «ша» и чуть старательнее, чем другие слова. — Да?.. Они что же, всех подряд убивают, фашисты? — Маша спросила об этом без страха, и видно было, что она с удовольствием повторяет недавно еще неизвестное слово, безотчетно щеголяя и этой «обновой».

— Может быть, они сюда вовсе и не придут, — отвечал Евгений Осипович. — А может быть, мы от них спрячемся и они нас не найдут!..

Он проговорил это успокоительным тоном, но Маша и не боялась; едва дослушав его, она побежала, легонько подпрыгивая, в другой конец двора, и вышло вдруг, что это не ей, а себе самому сказал он, как ребенку, утешительные, ненастоящие слова… И он поежился от них и поморщился.

А Маша уже снова бежала к нему. Она приближалась, почему-то отворачивая лицо, а потом остановилась и, глядя вбок и в землю, сказала тихо:

— Она говорит, я сирота… Я слышала. — Гнедин бросил взгляд в сторону, откуда прибежала Маша, и увидел Прасковью Фоминичну, сидящую с Бабинцом на низкой садовой скамеечке. — Значит, мамы нет? — спросила Маша.

Голос ее от слова к слову становился все тише, точно иссякал.

— Как — нет? Есть мама, — ответил он медленно и твердо. Потом наклонился к Машиному уху и, кивнув в сторону Прасковьи Фоминичны, энергично проговорил: — Не надо этого повторять, но она глупая женщина! Понимаешь?..

— И бабушка ведь есть же? — спросила Маша чуть окрепшим голосом, но с неуверенностью и мольбой.

Гнедин резко, утвердительно качнул головой и добавил то, чего не собирался говорить, чего никак не ожидал от себя еще минуту назад.

— И папа есть! — произнес он с силой, с неутихшим раздражением к «глупой женщине».

— Где? — спросила Маша. До этой минуты она глядела на Евгения Осиповича в щелки между веками, не то щурясь, не то силясь удержать слезы, а теперь глаза ее разом широко раскрылись, и по лицу, с которого исчезло плачущее выражение, свободно покатились слезинки. — А где?

— Здесь. Я, — ответил Евгений Осипович и, пугаясь Машиного молчания, живо добавил: — Что, не веришь?

— Верю. — Маша не отрывала от Гнедина больших, мокрых, широко открытых глаз, — Дядя Женя, вы где были?

— Когда? — не понял он.

— Всегда, — ответила Маша, удивляясь его вопросу.

— Где я был и почему меня с тобой и мамой не было, — сказал он и помедлил немного, словно передохнул, — это ты узнаешь, когда вырастешь!

Гнедин нагнулся, взял Машу на руки и, крепко прижимая к себе, выпрямился во весь рост. Минуту он постоял так, не двигаясь.

— А еще не уедешь на целый год? — вдруг спросила Маша у него за ухом, и «целый год» прозвучал в ее устах как невообразимо огромная мера времени, как «тыща лет» для него…

— Нет, — сказал он.

* * *

Евгений Осипович ушел проститься с Машей, порог комнаты переступила Прасковья Фоминична, между нею, матерью и Бабинцом завязался уже разговор об отъезде без промедления, а Воля слушал их невнимательно и нетерпеливо, ожидая случая вернуться к старому разговору, который с уходом Гнедина был, казалось ему, не кончен, а только прерван: как это случилось, что им придется все-таки уезжать?!

Как раньше, в мирные дни, мать обсуждала, бывало, с тетей Пашей перед каким-нибудь семейным празднеством, сколько брать на базаре мяса на холодец, сколько потребуется муки на пироги и хватит ли мужчинам для веселья столько-то бутылок вина, так сейчас она решала, сколько с собою взять продуктов на первые дни пути, какие с собою захватить теплые вещи, что придется оставить… И сейчас, как раньше, все решалось быстро, диалог женщин был краткий, дельный, он напоминал диалог специалистов, которые понимают друг друга с полуслова и уважают друг в друге эту способность.

Бабинец, чьи советы по части домашнего хозяйства и стряпни житейски опытные женщины, случалось, осмеивали с порога, на что он ничуть не обижался, сейчас ничего не добавил к тому, что порешили без его участия. Он сказал только:

— Что ж, это правильно всё, если в поезд сядем.

— А если пешком, — ответила тетя Паша, поняв его, — так тут и рассуждать нечего. Тогда налегке надо.

Они продолжали говорить, а Воля лихорадочно вспоминал о том, как простился сегодня с мальчиком на станции, как еще вчера Гнедин сказал, что не считает положение города угрожаемым. И вот теперь…

— Воля! — позвал из-за стены Гнедин, и через мгновение Воля уже стоял на пороге той из двух тети Пашиных комнат, где обосновались недавно Евгений Осипович и Маша. — Ну вот, — произнес Гнедин так, будто перед этим сказал уже многое и теперь только подводил итог. — Я уезжаю, ты знаешь. Наркомат обороны уведомил меня, куда я должен явиться за назначением.