— На свете много злых людей, — ответила она. — Ой, какой у вас нехороший вид! Вы, должно быть, нездоровы. Так вот почему вы сидели здесь на крыльце. Бедненький.
В глазах ее появился влажный блеск. Он поспешил отвернуться, и голос его сразу стал хриплым.
— Не говорите со мной так. Я не стою этого. Я совсем погибший человек — мне уж не подняться. Прощайте, м-м Латур, и благослови вас Боже за то, что вы сказали мне ласковое слово.
— Зачем же вы так торопитесь уходить? Проводите меня немножко, хотите? Мы можем пройти парком и посидеть там немного; там никто не помешает нам разговаривать.
— Да вы это серьезно? Гулять со мною? По улице?
— Ну, разумеется, — слегка удивилась она. — Да ведь в былое же время мы часто с вами гуляли. Вы думаете, я забыла? Я не забыла. А теперь вам так нужны участие и дружба, что даже бедная маленькая Ивонна может пригодиться на что-нибудь. Идемте!
Они пошли вместе и некоторое время шли молча. Он не находил слов: он сам не знал, как он страшно стосковался по доброму человеческому отношению, но скоро спохватился и резко сказал:
— Знаете ли вы, что вы делаете? Вы идете гулять с человеком, совершившим бесчестный поступок и отсидевшим за это два года в тюрьме.
— Зачем вы говорите такие вещи? Вы обижаете меня. В этом огромном Лондоне есть сотни людей, всеми уважаемых, которые поступают гораздо хуже вас. Сотни тысяч людей, — повторила она с преувеличенной горячностью. — Для меня вы по-прежнему остаетесь добрым другом и старым знакомым. Этого ничто изменить не может.
— Я никак в толк взять не могу, — запинаясь, пролепетал он. — Вы — первый человек, сказавший мне доброе слово.
— Бедненький! — снова повторила Ивонна.
Они вышли на Бэйсуотер-Род. Прежде чем он успел удержать ее, она уже остановила омнибус, шедший в восточную часть города. — В парке мы выйдем. Вам не следует много ходить.
Омнибус остановился. Стефен последовал за ней и сел с ней рядом. Когда подошел кондуктор, чтоб взять деньги за проезд, Ивонна поспешила раскрыть кошелек, но бледный спутник ее весь вспыхнул, угадав ее намерение.
— Нет, уж позвольте мне, — сказал он, вытаскивая из кармана несколько медных монет.
Колеса омнибуса так грохотали, что серьезной беседы вести было нельзя, и разговор вертелся на общих местах. М-м Латур объяснила, что она только что дала последний свой урок пения в этом сезоне, что у ее ученицы нет ни слуха, ни голоса и, пока она разучит какой-нибудь романс, он, глядишь, уже вышел из моды.
— Люди, знаете, ужасно глупы…
Она говорила это с таким убеждением, словно открыла новую с иголочки истину. Спутник ее невольно улыбнулся. Зоркая и внимательная, как истая женщина, она заметила это и обрадовалась. Уж лучше смеяться, чем плакать. Ободренная, она принялась болтать, что на ум придет: о прохожих, о забавных инцидентах, которые ей доводилось наблюдать в качестве концертной певицы. Когда омнибус остановился, она выскочила первая, не взяв его протянутой руки, и весело засмеялась.
— О, как приятно быть вместе с вами! Ну, скажите же, что и вы рады встрече со мной.
— Эта встреча — все равно, что капля воды, упавшая на язык грешника, которого поджаривают на адском огне, — выговорил он тихо, так тихо, что она даже не расслышала и продолжала смотреть на него, вся сияя улыбкой.
Она казалась сотканной из солнечных лучей и тепла, слишком воздушная и хрупкая для этого грубого мира. Темные волосы пышными мелкими волнами обрамляли ее лоб и виски и придавали неописуемую нежность ее лицу. Сквозь смуглую кожу пробивался слабый румянец. Большие темные глаза таили в себе неисчерпаемые глубины нежности. Что-то солнечное, летнее было в ней; вся ее фигурка, от пышных волос до крохотных ножек, дышала утонченным обаянием женственности. Она была в полном расцвете своей женской прелести и красоты и в то же время не утратила ее бессознательного, трогательного обаяния ребенка. В многолюдной бальной зале, при электрическом освещении, среди роскошных туалетов, обнаженных плеч и рук, блистающих ослепительной белизной, красота Ивонны могла пройти незамеченной. Но здесь, в тенистой аллее, в тихом мире прохладной зелени и затененного света, она казалась усталому взору своего спутника прекраснейшим существом на земле.
— Как здесь славно, — сказала она, усаживаясь на скамью.
— Невообразимо хорошо! — ответил он.
Тронутая его тоном, она положила на его руку крохотную ручку в перчатке и ласково сказала:
— Мне так бы хотелось помочь вам, м-р Чайзли.
— Не называйте меня так. Я не ношу больше этого имени. Я перестал носить его с тех пор… с тех пор, как вышел на волю. Хотите, я вам расскажу о себе? Мне будет легче, если я выскажусь.
— Я затем и привела вас сюда, — сказала Ивонна.
Он нагнулся вперед, упершись локтями в колени, и закрыл лицо руками.
— В сущности, пожалуй, и рассказывать нечего. Моя бедная мать умерла, когда я сидел в тюрьме — вы это знаете; должно быть, эта история со мной свела ее в гроб. Доход у нее был пожизненный. Мебель и все ее имущество продали на уплату моих долгов. Я вышел из тюрьмы пять месяцев тому назад без гроша в кармане. Эверард прислал ко мне своего поверенного. В качестве главы семьи он предлагал мне единовременно небольшую сумму денег под условием, что я переменю имя и никому из родственников никогда не напомню о себе. Мои родные отказались от меня, не хотели иметь со мной ничего общего. Одному Богу известно, почему я сидел сегодня на крыльце их дома. Может быть, вы находите, что мне не следовало бы брать денег от Эверарда? После двух лет каторги трудно сохранить гордость… Я принял имя Джойса — первое попавшееся мне на глаза, когда я вышел на улицу после этого разговора. Не все ли равно, это или другое?
— Но зовут вас все-таки Стефаном?
— Да, должно быть. Об этом я как-то и не подумал. Пожалуй. Стефан можно оставить… Вот я и живу на эти деньги; а проем их — хоть с голоду помирай. То, через что мне пришлось пройти, для здоровья не очень полезно. Пытаюсь найти работу, но это, по-видимому, безнадежно. Я знаю, что мне следовало бы уехать из Англии, но как-то уж очень я сжился с Лондоном: жаль покинуть его. Да и что мне делать в колониях? Для тяжелого ручного труда я не гожусь. Пробовали меня сажать на такую работу, — я свалился, попал в больницу, так что потом меня уже заставили шить мешки и помогать на кухне. Если бы я нашел в Лондоне заработок, хоть на один фунт в неделю, с меня бы и достаточно. Прокормиться на это как-нибудь можно. Хотя зачем, собственно, я живу — этого я и сам не знаю. Должно быть, я уж очень упал духом, слишком апатичен стал и для самоубийства. Если б во мне сохранилась хоть капля воли, я убил бы себя. Но вот — нету…
Он умолк и некоторое время сидел так, не подымая головы. Ивонна не находила слов для ответа. Его почти грубая откровенность наглядно показали ей, до какого унижения он дошел, и это изумляло и пугало ее. Ей, сердечной, доброй и великодушной, мужчины казались неразрешимыми загадками. У них было так много знания, так много странных запросов и потребностей, совершенно ей чуждых. Они как будто жили в мире чувств, идей и поступков, который был выше ее понимания. Здесь перед нею был человек, переживший что-то невообразимо тягостное и постыдное… Она невольно чуточку отодвинулась, не от отвращения к нему, но потому, что вдруг почувствовала, что он ей совершенно непонятен, и она не знает, что ему сказать и чем помочь ему. Наступило короткое молчание.
Джойс заметил, что она ни словом не откликнулась на его искренность, и, подняв растерянное лицо, спросил ее:
— Вас это шокирует?
— Вы так странно говорите, как будто у вас камень вместо сердца, — пролепетала Ивонна.
— Простите меня, — сказал он, смягчаясь при виде ее огорчения. — По отношению к вам я был неблагодарным. Сегодня мне следовало бы чувствовать себя счастливым. И я буду. Мне хочется нагнуться и поцеловать вашу ножку за то, что вы сидите здесь рядом со мною.
От этого изменившегося тона щеки Ивонны снова порозовели, и глаза ее засияли.