Мистер Кейс уведомил Уотта о решении, которое он принял про себя касательно просьбы Уотта быть допущенным в зал ожидания. Причины, заставившие мистера Кейса принять про себя именно такое решение, а не какое-либо еще, мистер Кейс имел деликатность оставить при себе как могущие причинить Уотту скорее боль, чем удовольствие. Поутру, сказал мистер Кейс, как только придет мистер Горман или мистер Нолан, вас выпустят, и вы сможете приходить и уходить, когда вам вздумается. Уотт ответил, что это действительно здорово, а мысль о том, что поутру его освободит мистер Горман или мистер Нолан, и тогда он сможет приходить и уходить, когда ему захочется, будет поддерживать его всю ночь. А пока что, сказал мистер Кейс, если вы изволите зайти сюда, в будку, закрыть дверь и взять стул, я буду счастлив побыть с вами. Уотт ответил, что будет лучше, если он подождет снаружи. Он походит по платформе туда-сюда или присядет на скамейку.

Уотт улегся на скамейку, на спину, подсунув сумки под голову и надвинув шляпу на лицо. Это в какой-то мере отгораживало луну и менее значительные красоты этой великолепной ночи. Проблема видения, по мнению Уотта, допускала лишь одно решение: глаза, открытые в темноте. Закрытые глаза, считал Уотт, были вещью совершенно неудовлетворительной.

Первым делом Уотт обдумал экспресс, что вскоре должен был прогрохотать через спящую станцию на огромной скорости. Это он обдумал внимательно и во всех подробностях. Но под конец вдруг перестал думать так же внезапно, как и начал.

Он лежал на скамейке без единой мысли или ощущения за исключением того, что одна из ног слегка замерзла. Голоса в его черепе, нашептывавшие свои речи, смахивали на мышиный топоток, на шуршание в пыли множества маленьких серых лапок. Это, говоря строго, все-таки тоже было ощущением.

Мистеру Кейсу пришлось объяснить свою настойчивость. Однако хватило и нескольких слов. Несколько слов из уст мистера Кейса, и Уотт все понял. Мистер Кейс держал в руке штормовой фонарь. Тот испускал донельзя хилый желтый луч. Мистер Кейс говорил о поезде с профессиональной гордостью. Он отбыл вовремя, он прошел вовремя и он прибудет к месту назначения — если только ничто его не задержит — вовремя.

Вот, стало быть, чем объяснялась недавняя здешняя суета.

Уотт уже целых два часа не мочился. Но он не чувствовал никакой надобности, более того, желания помочиться. Ни капли, ни капельки я из себя не выдавлю, думал он, хорошей, плохой или никакой, если только мне за это не заплатят. И это он, который обычно ежечасно мочился с такой охотой, с таким наслаждением. Эта была его последняя регулярная привычка, поскольку таковой он не почитал ни свои еженедельные ходки по-большому, ни случающиеся раз в полгода, в равноденствие, ночные извержения в пустоту, и теперь он некоторое время предвидел ее нарастание и последующий взрыв с отчетливо воспринимаемыми и быстро чередующимися грустью и радостью, которые со временем смешались и угасли.

Уотт с сумками в руках стоял на полу, который на ощупь казался каменным, а верное тело, его не ведающее отдыха тело не рухнуло внезапно на колени или копчик, а затем ничком или навзничь, нет, но сохраняло равновесие примерно так, как его научила мать и закрепил юношеский конформизм.

До его ушей донеслись звуки шагов, все тише и тише, пока из всех тихих звуков, доносившихся покинутым воздухом до его ушей, все, насколько он рассудил, не перестали быть звуком шагов. Эту музыку он особенно любил — разделенную тишину, смыкающуюся, подобно занавесу, за удаляющимися шагами или иными шорохами. Однако путь мистера Кейса пролегал позади станции, и его шаги вновь донеслись четыре-пять раз, словно таясь, до ушей Уотта, далеко выпиравших по обе стороны его головы, как у?. Скоро они донесутся и до миссис Кейс, до ее ушей, уставших от шорохов, не содержащих звуки шагов, все громче и громче, пока не достигнут газона. Редкие звуки приносили миссис Кейс большее удовлетворение, если только вообще что-либо приносило ей удовлетворение. Странной она была женщиной.

Часть зала ожидания была слабо озарена просачивавшимся снаружи светом. Переход от этой части к другой был более внезапным, поскольку Уотт уже перестал прислушиваться, чем он подумал бы, если бы не видел этого собственными глазами.

Насколько Уотт разглядел, в зале ожидания не было ни мебели, ни еще каких-либо предметов. Разве только у него за спиной. Это не показалось ему странным. Не показалось ему это и обычным. Поскольку у него сложилось впечатление, когда по сигмоиде он выбрался на его середину, что это такой зал ожидания, даже о наивысших степенях странности и обычности которого нельзя говорить с уверенностью.

Женский рот, тонкие губы которого слипались и разлипались, шепотом говорил о том, что в пустом зале поместится куда больше народу, чем если он будет заставлен креслами и диванами, и о том, как напрасно сидеть, как напрасно лежать, когда снаружи хлещет дождь, или град, или снег, с ветром или без оного, или солнце, более-менее отвесно. Женщину эту звали Прайс, то была на редкость тощая и скаредная особа, примерно тридцатью пятью годами ранее на полном скаку вошедшая в пору менопаузы и увядания. Уотт был рад вновь услышать ее голос, вновь увидеть радужные пузырьки слюны. Был он рад и когда тот утих.

Теперь зал ожидания был не таким пустынным, как Уотт поначалу предположил, если судить по присутствию, примерно в двух шагах спереди от Уотта и в стольких же справа, предмета, имевшего, казалось, некоторое значение. Уотт не определил, что это такое, хоть и потрудился склонить голову, изогнув шею, в этом направлении. Это не было частью ни потолка, ни стены, ни — хоть это вроде бы и соприкасалось с полом — пола, — вот все, что Уотт мог утверждать касательно этого предмета, да и это немногое он утверждал с оговорками. Но этого немногого было достаточно, для Уотта было достаточно, более чем достаточно, возможности того, что нечто в этом помещении помимо него находилось внутри его пределов.

Запах, необычайно зловонный и в то же время чем-то знакомый, побудил Уотта предположить, что под досками у его ног скрывается разлагающийся остов какого-нибудь мелкого животного вроде собаки, кошки, крысы или мыши. Поскольку пол, хоть и казавшийся Уотту каменным, был в действительности весь выстлан досками. Этот запах был настолько силен, что Уотт чуть не поставил сумки и не вытащил носовой платок, или, точнее, рулон туалетной бумаги, лежавший у него в кармане. Поскольку Уотт, чтобы сэкономить на стирке и, несомненно, доставить себе удовольствие, убив двух зайцев одним выстрелом, никогда не прочищал нос, разве только если обстоятельства позволяли прямое вмешательство пальцами, ничем, кроме туалетной бумаги, каждый отдельный клочок которой, как следует пропитавшийся, скомкивался и отшвыривался прочь, а руки с большим успехом прочесывали волосы или терлись друг о дружку, пока не начинали сиять.

Запах, однако, вовсе не был тем, что Уотт поначалу предположил, а несколько иным, поскольку со временем становился все слабее и слабее, чего не сделал бы, будь он тем, что Уотт поначалу предположил, а под конец совсем пропал.

Но вскоре он вернулся, тот же самый запах, повитал в воздухе и снова исчез.

Так продолжалось несколько часов.

Было нечто в этом запахе, что, как ни крути, нравилось Уотту. Хотя он ничуть не печалился, когда тот пропадал.

В зале ожидания постепенно сгущалась тьма. Не было больше темной части и менее темной части, нет, все теперь было одинаково темным и оставалось таким некоторое время.

Наступала эта значительная перемена незаметно.

Некоторое время в зале ожидания было совсем темно, затем темнота в зале ожидания начала медленно озаряться, повсюду, крайне медленно, и это продолжалось с неизменной скоростью, пока расширенному глазу не стала смутно видна каждая часть зала ожидания.

Теперь Уотт увидел, что его спутником все это время было кресло. Оно стояло спинкой к нему. Мало-помалу, пока становилось светло, он узнал это кресло так хорошо, что под конец знал его лучше, чем те многочисленные кресла, на которых он сидел, или стоял, когда до чего-нибудь не дотягивался, или натягивал обувь на ноги, или приводил ноги в порядок, одну за другой, подрезая и подпиливая ногти и протыкая ложкой мозоли.