Поскольку манера кашлять, манера сплевывать ежедневно менялись, если рассматривать лишь манеру кашлять и сплевывать.

Поскольку отрыжка никогда не была одинаковой два дня подряд, если не заходить дальше отрыжки.

Уотт не прилагал руку к этим преображениям и не знал, в какой из двадцати четырех часов они происходили. Впрочем, он подозревал, что происходили они между полуночью, когда Уотт заканчивал свой день, помогая мистеру Нотту надеть ночную рубашку[9] и улечься в постель, и восемью утра, когда Уотт начинал свой день, помогая мистеру Нотту подняться с постели и снять ночную рубашку. Поскольку маловероятно, чтобы мистер Нотт менял свое обличье в часы услужения Уотта, не привлекая внимания Уотта если и не прямо сразу, то хотя бы в последующие часы. Поэтому Уотт подозревал, что именно в ночных глубинах, когда невелик риск быть застанным врасплох, принимал мистер Нотт свой облик для грядущего дня. И укрепилось это подозрение в сердце Уотта благодаря тому, что когда он порой поднимался ни свет ни заря, не имея сил или желания спать, вставал и подходил к окну взглянуть на звезды, которые когда-то, умирая в Лондоне, знал наперечет, подышать ночным воздухом и послушать ночные звуки, к которым все еще питал жгучий интерес, он порой видел между собой и землей полоску белого света, озарявшую темноту, делавшую листья серыми, а в сырую погоду наделявшую дождь блеском.

Ни один из жестов мистера Нотта нельзя было назвать характерным за исключением, возможно, заключавшегося в одновременном закупоривании лицевых отверстий: большими пальцами — рта, указательными — ушей, мизинцами — ноздрей, средними — глаз, безымянные же, в критические минуты стимулирующие умственную деятельность, покоились на висках. Это было не столько жестом, сколько позой, в которой мистер Нотт подолгу пребывал без видимого неудобства.

Уотт подметил у мистера Нотта и другие привычки, другие маленькие хитрости, маленькие хитрости, позволяющие скрасить маленькие дни, о которых при желании рассказал бы, если бы не устал, если бы так не устал от того, о чем уже рассказал, не устал от сложения и вычитания одного и того же из одного и того же.

Однако он не мог вынести мысли, что мы расстанемся, чтобы никогда больше не встретиться (в этом мире), а я останусь в неведении относительно того, как мистер Нотт надевал ботинки, или туфли, или тапочки, или ботинок и туфлю, или ботинок и тапочек, или туфлю и тапочек, когда он поступал так, когда он не надевал просто ботинок, или туфлю, или тапочек. Поэтому, сняв свои руки с моих плеч и положив их на мои запястья, он поведал, как мистер Нотт, чувствуя, что время пришло, принимал хитрый вид и начинал бочком-бочком подбираться к ботинкам, туфлям, ботинку и туфле, ботинку и тапочку, туфле и тапочку, бочком-бочком, мало-помалу, с бесхитростным видом, мало-помалу, все ближе и ближе к полке, на которой они лежали, пока не оказывался достаточно близко, чтобы стремительно их схватить. И, надевая один черный ботинок, коричневую туфлю, черный тапочек, коричневый ботинок, черную туфлю, коричневый тапочек на одну ногу, второй он крепко сжимал, чтобы тот не удрал, или клал в карман, или ставил на него ногу, или заталкивал в ящик, или совал в рот, пока не оказывался в состоянии надеть его на другую ногу.

Поведав это, он снял мои руки со своих плеч и спиной вперед через дыру вернулся в свой сад, оставив меня наедине, наедине с моими бедными глазами, следившими за ним, следившими за ним в этот последний раз из многих, как он спиной вперед ковыляет через густые мечущиеся тени к своему жилищу. Он часто врезался в древесные стволы, а его ноги запутывались в наземной растительности, и рушился наземь, навзничь, ничком, на бок, или в густые заросли ежевики, или шиповника, или чертополоха, или крапивы. Однако он поднимался и без звука шел к своему жилищу, пока я не перестал его видеть, видя одни лишь осины. А из невидимых корпусов, его и моего, где как раз готовился обед, поднимались струйки дыма, которые по воле ветра то расходились далеко, а то, смешиваясь, таяли.

IV

Как Уотт поведал начало своей истории — не в первую очередь, а во вторую, — так не в четвертую, а в третью поведал он теперь ее конец. Два, один, четыре, три — вот в каком порядке поведал Уотт свою историю. Героические четверостишия иначе не состряпаешь.

Как Уотт пришел, так он и ушел: ночью, что укутывает все своей мантией, особенно когда пасмурно.

Было лето, думал он, поскольку воздух был не совсем холоден. Как в пору его прихода, так и в пору его ухода стояла, казалось, теплая летняя ночь. И наступила она в конце дня, который был похож для Уотта на другие дни. Поскольку за мистера Нотта он говорить не мог.

В комнате, мимолетно освещенной луной и большим количеством звезд, мистер Нотт продолжал — по всей видимости, как обычно — лежать, преклонять колени, сидеть, стоять, ходить, испускать крики, бормотать и молчать. Уотт по своему обыкновению сидел у открытого окна, как делал это в подходящую погоду, смутно слышал первые ночные звуки, смутно видел первые ночные огни, человеческие и небесные.

В десять послышались шаги, громче, громче, тише, тише, по лестнице, по площадке, опять по лестнице, а в открытой двери появился свет, из темноты медленно становящийся ярче, в темноте медленно становящийся слабее, шаги Артура, свет бедняги Артура, потихоньку взбирающегося на отдых в привычный свой час.

В одиннадцать в комнате стало темно, так как луна зашла за дерево. Но поскольку дерево мало, а восходит луна быстро, переход этот был недолог, равно как и затемнение.

Как по шагам, по загоравшемуся и гасшему свету Уотт понял, что наступило десять, так по затемнению комнаты понял, что наступило одиннадцать или около того.

Но когда он решил, что наступила полночь или около того, облачил мистера Нотта в ночную рубашку, а затем уложил в постель, тогда он спустился на кухню, как делал каждую ночь, чтобы выпить последний стакан молока, чтобы выкурить последнюю четвертинку сигары.

Однако на кухне при свете угасающего очага на стуле сидел незнакомец.

Уотт поинтересовался у него, кто он такой и как сюда попал. Это, чувствовал он, было его обязанностью.

Меня звать Микс, сказал незнакомец. Только что я был снаружи, а через секунду оказался внутри.

Стало быть, время пришло. Уотт снял пробковую крышечку со стакана и отпил. Молоко начало скисать. Он зажег сигару и затянулся. То была скверная сигара.

Я пришел из сказал мистер Микс и описал пункт, откуда он пришел. Я родился в сказал он и обнародовал место и обстоятельства своего появления на свет. Мои дорогие родители, сказал он, и героические фигуры мистера и миссис Микс, не имеющие себе равных в анналах тайных прелюбодеяний, заполнили кухню. Еще он сказал: В пятнадцать лет, Моя дражайшая жена, Моя дражайшая собака, И вот наконец. К счастью, детей у мистера Микса не было.

Уотт некоторое время прислушивался, поскольку голос был довольно мелодичным. В частности, фрикативные звуки были особенно приятны. Но как было с давешней ночной песней, так случилось и с ним, с голосом Микса, с приятным голосом бедняги Микса, и он сгинул в беззвучной воронке внутреннего плача.

Закончив пить молоко и курить сигару, пока та не обожгла ему губы, Уотт покинул кухню. Но вскоре он вернулся к Миксу, держа в каждой руке по маленькой сумке, сиречь всего две маленьких сумки.

Путешествуя, Уотт предпочитал две маленьких сумки одной большой. На самом деле, перемещаясь с места на место, он предпочитал две маленьких сумки, по одной в каждой руке, одной маленькой, то в одной руке, то в другой. Никакой сумки, большой или маленькой, ни в какой руке, — это, разумеется, было бы ему по сердцу больше всего во время своих странствий. Но что бы тогда сталось с его пожитками, туалетными принадлежностями и сменой белья?

Одна из этих сумок была ягдташем, уже, возможно, упоминавшимся. Несмотря на ремни и пряжки, коими тот был в изобилии оснащен, Уотт держал его за горловину, словно мешок с песком.