Другая сумка была еще одним таким же ягдташем. Его Уотт тоже держал за горловину, словно дубинку.

Сумки эти были на три четверти пусты.

На Уотте было пальто, местами все еще зеленое. Пальто это, когда Уотт в последний раз его взвешивал, весило около пятнадцати — шестнадцати торговых фунтов; или немногим более стоуна. В этом Уотт был уверен, поскольку взвесился на весах сначала в пальто, а затем без него, когда оно лежало на земле у его ног. Однако это было довольно давно, и с тех пор пальто могло прибавить в весе. Но могло оно стать и легче. Пальто было настолько длинным, что штаны Уотта, которые он носил приспущенными, чтобы скрыть форму своих ног, видны не были. Пальто имело весьма почтенный возраст, как и бывает с такими пальто, поскольку было за небольшую сумму куплено с рук у почтенной вдовы отцом Уотта, когда отец Уотта был еще молод и только начинал раскатывать на автомобиле, то бишь лет семьдесят тому назад. Пальто с тех пор никогда не стиралось, разве только с грехом пополам дождем, снегом, градом и, разумеется, случайными и мимолетными погружениями в воды канала, а также не сушилось, не выворачивалось и не чистилось, каковыми, несомненно, мерами предосторожности и объяснялась его сохранность как единого целого. Материал пальто, хоть и порядком потрепанный и измочаленный, особенно сзади, был настолько толст и прочен, что оставался непробиваемым в самом строгом смысле этого слова, да и фактура его видна была лишь на седалище и на локтях. Пальто продолжало застегиваться спереди девятью пуговицами, которые хоть и были теперь разной формы и цвета, но все без исключения столь исключительного размера, что, будучи раз застегнутыми, оставались застегнутыми. В петлице болтались останки искусственной багровой хризантемы. Клочки бархата льнули к воротнику. Полы разделены не были.

На голове Уотт носил котелок перечного цвета. Эта великолепная шляпа принадлежала его деду, который подобрал ее на ипподроме с земли, где та валялась, и отнес домой. Тогда горчичного, ныне она была перечного цвета.

Следует отметить, что цвета, пальто, с одной стороны, и шляпы, с другой, становились все ближе друг к другу с каждым проходящим пятилетием. А ведь какими разными были их начала! Одно зеленое! Другая желтая! Таково время: осветляет темное, затемняет светлое.

Следует ожидать, что, встретившись-таки, они не остановятся, нет, но продолжат, в соответствии со своей природой, стареть, пока шляпа не станет зеленой, а пальто желтым, и далее, проходя последние круги, светлея, темнея, переставая быть, шляпа — шляпой, а пальто — пальто. Поскольку таково время.

На ногах Уотт носил коричневый ботинок и туфлю, к счастью, тоже коричневатую. Ботинок этот Уотт купил за восемь пенсов у одноногого, который, потеряв ногу и тем паче ступню в результате несчастного случая, был счастлив по выходе из госпиталя сбагрить за такую сумму свое единственное годное на продажу имущество. Он ничуть не подозревал, что обязан этой удачей тому, что Уотт несколькими днями ранее обнаружил на морском берегу туфлю, заскорузлую от соли, но в остальном сохранившую форму лодки.

Туфля и ботинок были настолько близки друг к другу по цвету и настолько скрыты, по крайней мере сверху, в первую очередь брюками, а во вторую пальто, что их почти можно было принять не за туфлю, с одной стороны, и ботинок, с другой, а за настоящую пару ботинок или туфлей, не будь ботинок тупоносым, а туфля остроносой.

Ноги Уотта, будучи одиннадцатого размера, страдали, пусть и не от агонии, от боли в ботинке двенадцатого размера и туфле десятого, и каждая охотно поменялась бы с соседкой местами хоть на мгновение.

Надевая на ту ногу, которой просторно, не один носок из пары, а оба, и на ту, которой тесно, не второй, а ни одного, Уотт тщетно пытался сгладить эту асимметрию. Но логика была на его стороне, и, отправляясь в путешествие любой длительности, он хранил верность именно такому распределению своих носков, а не трем другим возможным.

О пиджаке, жилете, рубашке, майке и трусах Уотта можно было бы написать много интересного и значительного. Трусы, в частности, были примечательны более чем с одной точки зрения. Но пиджак, жилет-рубашка и белье видны не были.

Уотт не носил ни галстука, ни воротничка. Будь у него воротничок, он, несомненно, разыскал бы галстук ему в пару. А будь у него галстук, он, возможно, раздобыл бы воротничок ему под стать. Но, не имея ни галстука, ни воротничка, он не имел ни воротничка, ни галстука.

Одетый таким образом и держа в каждой руке по сумке, Уотт стоял на кухне, и лицо его постепенно приняло настолько безучастное выражение, что Микс, вскинув в изумлении удивленную руку к обалдевшему рту, отпрянул к стене и стоял там, скорчившись и прижав спину к стене, тыльную сторону одной руки к разинутому рту, а тыльную сторону второй к ладони первой. А может, что-то другое заставило Микса отпрянуть и скорчиться у стены, закрыв руками лицо, что-то другое, а вовсе не лицо Уотта. Поскольку трудно поверить, что лицо Уотта, все это время страшное, было достаточно страшным, чтобы заставить сильного флегматичного мужчину вроде Микса отпрянуть к стене и закрыть руками лицо, будто защищаясь от удара или подавляя крик, и побледнеть, так как он порядком побледнел. Поскольку лицо Уотта, несомненно страшное, особенно когда оно принимало именно такое выражение, вряд ли было настолько страшным. Да и Микс был не маленькой девочкой или невинным юным хористом, нет, но здоровым спокойным мужчиной, повидавшим мир как дома, так и в странствиях. Но что же, как не лицо Уотта, оттолкнуло Микса и лишило его щеки их обычного насыщенного цвета? Пальто? Шляпа? Туфля и ботинок? Да, возможно туфля и ботинок, взятые вместе, такие коричневые, такие выдающиеся, такая остроносая и такой тупоносый, вывернутые в непристойном внимании, и такая коричневая, такой коричневый. А может, это было не что-то в Уотте, принадлежавшее Уотту, но позади Уотта, или сбоку от Уотта, или перед Уоттом, или под Уоттом, или над Уоттом, или вокруг Уотта, неотброшенная тень, нерассеянный свет или серый воздух, клубящийся эфемерными энтелехиями?

Но если рот Уотта и был разинут, челюсть отвисла, глаза остекленели, голова опустилась, колени подогнулись, а спина сгорбилась, то вот мозг его работал, работал, обдумывая, что же лучше сделать, закрыть дверь, из которой, как он чувствовал затылком, сквозило, поставить сумки и присесть, или закрыть дверь, поставить сумки, но не присаживаться, или закрыть дверь, присесть, но не поставить сумки, или поставить сумки и присесть, не закрывая дверь, или закрыть дверь, из которой, как он чувствовал затылком, тянуло, но не поставить сумки и не присесть, или поставить сумки, не позаботившись закрыть дверь или присесть, или присесть, не потрудившись поставить сумки или закрыть дверь, или оставить все как есть: сумки — оттягивающими руки, дверь — бьющей по ногам, а воздух — просачивающимся через дверь к его затылку. И вывод из размышлений Уотта был таков, что если из этого стоит сделать что-то, то стоит сделать все, однако не стоит делать ничего, нет, ничего, поскольку все это без исключения неразумно. Поскольку у него не будет времени, чтобы отдохнуть и согреться. Поскольку если ты сел, тебе придется встать, если поставил ношу, придется ее поднять, если закрыл дверь, придется ее открыть, не успел сделать одно, как уже приходится делать другое, а это в конце концов наверняка окажется скорее утомительным, нежели приносящим отдых. А еще он сказал, в качестве дополнения, что, даже будь у него в распоряжении вся ночь, чтобы отдохнуть и согреться, сидя на стуле на кухне, даже тогда это был бы жалкий отдых и никудышное согревание по сравнению с отдыхом и согреванием, которые он помнил, отдыхом и согреванием, которых он ждал, воистину жалкий отдых и ничтожное согревание, так что они в конце концов в любом случае наверняка окажутся скорее источником раздражения, нежели удовлетворения. Но усталость его под конец этого долгого дня была столь велика, время сна наступило столь давно, а желание отдохнуть и согреться вследствие этого столь сильно, что он нагнулся, явно намереваясь поставить сумки на пол, закрыть дверь, присесть за стол, положить на него руки, опустить, да, опустить на них голову и, как знать, быть может даже погрузиться через пару мгновений в беспокойный сон, раздираемый видениями прыжков с огромной высоты в воду с таящимися в глубине камнями перед многочисленной публикой. Так что он нагнулся, но нагнуться как следует не успел, поскольку наклон закончился, едва начавшись, и едва он привел в действие программу отдыха, беспокойного отдыха, как тут же внес в нее поправки и замер в досадном полустоячем положении, положении столь плачевном, что сам это заметил и улыбнулся бы, если бы не был слишком слаб, чтобы улыбаться, или рассмеялся бы, если бы был достаточно силен, чтобы рассмеяться. Внутренне он, конечно, забавлялся, и на мгновение разум его освободился от забот, но не так, как было бы в том случае, если бы у него хватило сил улыбнуться или рассмеяться.