— Ты изменилась, — сказала мать (сама олицетворение напряженности). — Ты стала совсем другая, Дженни. Я не могу точно сказать, в чем тут дело, но что-то с тобой не так.
Перл хотела, чтобы Дженни снова вышла замуж, чтобы народила ей по крайней мере дюжину внуков; она вечно приставала к Дженни, чтобы та ходила куда-нибудь, бывала в обществе, следила за собой, познакомилась с каким-нибудь приятным молодым человеком. Но Дженни не признавалась матери, что все это ей совершенно безразлично. Она казалась себе бесплотной, и все отскакивало от нее, не оставляя ни малейшего следа; одна только мысль о задушевных разговорах, которых требует любое ухаживание, вызывала у нее протест.
А потом она встретила Джо с его выводком, с его оравой, с его ребячьей ордой, срочно нуждавшейся в ее активном, компетентном внимании. Тут уж было не до разговоров — они с Джо едва выкраивали минуту, чтобы поговорить серьезно. С трудом слышали друг друга сквозь грохот заводных грузовиков и трезвон игрушечных ксилофонов. Даже подумать о чем-то ей теперь было некогда.
— Конечно, сама по себе вещь ничего не значит, — сказал священник и поморщился от визга, доносившегося из кабинета. — Материальной ценности она для меня не представляет. Зато она имеет определенную историческую ценность. Если не ошибаюсь, это подарок миссионера, брата одного из наших прихожан.
Дженни прислонилась к окошечку регистраторши и провела пальцами по лбу.
— Я, право, не… Что, вы говорите, это было?
— Нога носорога, — сказал священник. — В виде подставки для зонтов. Или подставка для зонтов в виде ноги носорога. Настоящая нога носорога из… из тех мест, где они водятся.
Одна из дверей распахнулась, и в приемную, будто пробка из бутылки, вылетел голенький мальчуган, а за ним медсестра со шприцем в руке. Священник посторонился, пропуская их.
— Нам известно, что утром она была на месте, — сказал он. — А в четыре она уже пропала. Слевин был у меня как раз перед этим, я попросил его зайти. Когда он пришел, я говорил по телефону, а когда повесил трубку — он исчез вместе с носорожьей ногой.
— Как бы узнать, была ли у его матери носорожья нога? — сказала Дженни.
— Что? — переспросил священник.
Она сообразила, что он мог подумать, и рассмеялась:
— Нет, я не имела в виду, что у его матери была носорожья нога… О господи…
— Доктор Тулл, неужели вы не понимаете, что речь идет о серьезных вещах? Ребенок нуждается в помощи, разве вы не видите? Вам не кажется, что необходимо что-то предпринять? Какова ваша позиция, доктор Тулл?
Улыбка сбежала с лица Дженни, она посмотрела священнику прямо в глаза.
— Не знаю, — сказала она, помолчав. Ей вдруг почудилось, будто у нее что-то отняли, лишили ее чего-то, будто она от чего-то отреклась. «Я ведь не всегда была такая!» — хотелось крикнуть Дженни, но вслух она сказала: — Видите ли, я… по-моему, он крадет лишь то, что напоминает ему о матери. Пылесосы, подставки для зонтов. Понимаете?
— Вот оно что… — протянул священник.
— Интересно, что он возьмет в следующий раз. — На минутку она задумалась. — Вообразите только — рояли, кухонные раковины… Боже мой, скоро к нам перекочует все хозяйство его матери — фотоальбомы, классные альманахи, подруга по общежитию, спящая на нашей кровати, школьные ухажеры в нашей гостиной!
Она представила себе мальчишек пятидесятых годов в выходных костюмах, с гладко причесанными, смоченными водой волосами, в свежеотутюженных рубашках — сидят на ее диване как манекены. И у каждого на коленях коробка шоколадных конфет в форме красного сердца. Она опять засмеялась. Священник тяжело вздохнул.
Синий пластмассовый вертолетик прожужжал через всю приемную и опустился на голову Дженни.
8. Так оно и было
В то лето, когда Люку исполнилось тринадцать, с его отцом произошел несчастный случай на заводе, где он проводил обследование. Качавшаяся на тросе балка задела его и стоявшего рядом мастера и сбросила обоих с верхней галереи. Мастер погиб. Коди чудом остался жив, но сильно покалечился. Два дня он находился между жизнью и смертью. Врачи не могли установить, поврежден ли у него мозг, до тех пор, пока он не пришел в себя и не спросил своим обычным резким тоном:
— Кто, черт побери, здесь начальник?
Спустя три недели карета «Скорой помощи» привезла Коди домой. Его густые черные волосы были наполовину сбриты, самую ужасную из ран прикрывала марлевая повязка. Лицо — обыкновенно худощавое, загорелое — с одной стороны распухло, там желтели синяки разных оттенков, следы от ушибов, которые постепенно исчезали. Грудь была забинтована, правая рука и левая нога — в гипсе, поэтому он не мог пользоваться костылями и, лежа в постели, проклинал телевикторины:
— Идиоты! Ослы! И кто это, по их мнению, будет смотреть такое дерьмо?
Мать Люка, обычно такая живая, после несчастного случая с отцом сильно изменилась. Поначалу, в те страшные два дня, когда Коди был на волосок от смерти, она места себе не находила и все время плакала — маленькая, невзрачная, с покрасневшими от слез глазами. Казалось, ее рыжие волосы и те поблекли.
— Ма! — обращался к ней Люк, но она его не слышала; иногда хватала ключи от машины и, в каком-то помрачении, снова мчалась в больницу, оставляя Люка одного в доме. Даже после того, как Коди вернулся к жизни, она никак не могла прийти в себя. Когда Коди привезли домой, она часами молча сидела у его постели, осторожно поглаживая толстую вену на внутренней стороне его запястья. Вместе с ним сна смотрела телевизионные викторины, и на ее губах появлялась робкая улыбка.
— Господи, как они кудахчут, — с отвращением говорил он. Рут наклонялась и прижималась щекой к его руке, будто он изрек нечто из ряда вон выходящее.
Люк, который раньше был средоточием ее жизни, теперь оказался где-то с краю.
Стоял июль, и заняться ему было нечем. Они переехали сюда, в пригород Питерсберга, штат Виргиния, совсем недавно, в конце учебного года, и он толком не успел познакомиться со сверстниками. Все мальчишки на их улице, неугомонные, писклявые, были моложе его. Люка раздражал их визг, когда они играли в лапту, бесконечные «тах-тах!» при стрельбе из воображаемых пистолетов. Двух-трехлетки сидели в цветастых надувных бассейнах из пластика и целое утро выливали из них воду, кружка за кружкой, пока задние дворы не превращались в море жидкой грязи… Себя таким маленьким Люк не помнил. Слоняясь по дому — они арендовали виллу в колониальном стиле — среди леденящей бело-золотистой изысканности, он то и дело видел свое отражение в зеркалах с золочеными рамами: неуклюжий, всеми забытый, ходит враскачку, ноги непомерно длинные, лицо потеряло детскую миловидность, но окончательно еще не сформировалось — овальное, хрупкое, с копной светлых волос, на зубах железные пластинки, из-за которых губы казались неровными и беззащитными. Он вырос из своих джинсов, но понятия не имел, как купить новые. Такими вещами всегда занималась мать, и он привык к этому. Раньше Рут все делала для сына сама, и это даже раздражало его.
Теперь он сам готовил себе завтрак — какие-нибудь хлопья с молоком, а днем на обед — сандвич. Ужин готовила мать — наспех, не как прежде; чаще всего Люк ужинал на кухне в одиночестве, а она уходила с подносом к отцу и ужинала вместе с ним в спальне. Если Рут и оставалась с Люком, разговоров только и было что об отце. Теперь она не расспрашивала Люка о его делах, нет; каждая ее фраза начиналась и кончалась одинаково: «твой папа» то, «твой папа» се, — ни о чем другом она не помышляла. Как мужественно и стойко он переносит свое несчастье, каким мужественным и стойким он был всегда, каким надежным он был с самого начала.
— Мне было всего девятнадцать, когда мы встретились, — рассказывала она, — а ему тридцать. Я была невзрачной девчонкой, а он — красавец, с прекрасными манерами; в замечательном сером костюме. В то время я собиралась замуж за Эзру, папиного брата; ты, наверное, не знал об этом, правда? Да, я тогда пользовалась успехом. И тут вмешался твой папа. Ох и настырный же он был! Его не смущало, как это выглядит со стороны, — ему было все равно. Растолкал всех и объявил себя моим женихом. Сперва я думала, он смеется надо мной. Ведь он мог бы взять себе любую девушку, любую красавицу, но потом я увидела: это всерьез. Я не знала, что делать, потому что по-настоящему любила твоего дядю Эзру, хотя он был… он был гораздо проще, больше подходил ко мне. Но стоило появиться твоему папе, даже воздух в комнате и тот становился другим — живым, что ли. И вот однажды он положил мне руки на плечи, я сказала ему, не надо, я помолвлена с Эзрой, а он сказал, что знает об этом, и подошел еще ближе, и тогда я сказала, что Эзра хороший, очень хороший человек, а он ответил, да, это правда; и мы обнялись и прижались друг к другу, как двое людей, у которых общее горе, и я сказала: «Да ты ведь почти что мой деверь», и он сказал: «Да, вот именно почти» — и поцеловал меня в губы.