Его Ошибка открыла ему глаза, прояснила его мысли и избавила его от всякой уклончивости. Он увидел растущую опасность загодя, потому что ощутил ее страшную деморализующую силу у себя в груди. На какое-то время он отказался от своего языка и вынужден был изъясняться, запинаясь и со многими ужимками, языком ему чуждым. Компромисс уничтожил того, кто на него согласился, и нисколько не задобрил бескомпромиссного врага. Выкрасив крылья черной краской, в черного дрозда не превратишься, но способность летать потеряешь — как чайка, окунувшаяся в разлитую нефть. Самая большая опасность, порождаемая растущей угрозой, была в том, что хорошие люди могли совершать интеллектуальное самоубийство и называть это «миром». Хорошие люди могли поддаваться страху и называть это «уважением».

Он увидел скапливающихся птиц до того, как орнитология террора заинтересовала кого-либо еще. Он был проклят, подобно Кассандре: его не слушали, а если и слушали, то винили в том, о чем он вещал. Змеи облизали ему уши, и он стал слышать будущее. Нет, Кассандрой он не был — он не был прорицателем. Просто он улавливал звуки с правильной стороны, смотрел туда, откуда надвигалась буря. Но трудно было заставить людей повернуть головы. Никто не хотел знать то, что знал он.

Мильтон в своей «Ареопагитике» пел под пронзительные крики черных птиц: Кто уничтожает хорошую книгу, убивает самый разум… Дайте мне поэтому — что выше всех свобод — свободу знать, свободу выражать свои мысли и свободу судить по своей совести. Старинные тексты о свободе он читал давно, и тогда они казались ему прекрасными, но теоретическими. Зачем ему была теория свободы, когда он располагал свободой как таковой? Ныне эти слова уже не звучали для него как нечто умозрительное.

О писателях, чей голос всегда был ему наиболее внятен, он думал как о последователях некоей великой традиции, отличной от ливисовской[149]; это были писатели, понимавшие нереальность «реальности» и реальность мирового кошмара наяву, чудовищную изменчивость повседневности, подверженность будничной рутины вторжениям чего-то крайнего, невероятного. Рабле, Гоголь, Кафка и им подобные — вот кого он считал своими учителями, и теперь их мир тоже перестал быть для него умозрительным, фантастическим. Он сделался обитателем — узником — гоголевского, раблезианского, кафкианского мира.

На сохранившихся от того времени фотографиях, которые Элизабет прилежно собирала в больших альбомах, мистер Джозеф Антон не слишком хорошо одет. Его повседневная одежда — тренировочные брюки и свитерок. Брюки чаще всего зеленые, свитерок — темно-бордовый. Волосы отросли длинней, чем нужно, борода неухоженная. Так одеваться — все равно что говорить: Я опускаюсь. Меня не стоит воспринимать серьезно. Я разгильдяй, и только. А надо было каждый день бриться, носить чистую, свежевыглаженную одежду — может быть, костюмы с Сэвил-роу, на худой конец — хорошую рубашку и слаксы. Надо было сидеть за письменным столом, как Скотт Фицджеральд в своем костюме от «Брукс бразерс» или как опрятный Борхес в рубашке с запонками и жестким воротничком. Уделяй он больше внимания своей внешности, может быть, и его фразы были бы лучше. Хотя Хемингуэй неплохо справлялся в хлопчатобумажных шортах и сандалиях. Он предпочел бы видеть себя на этих фотографиях обутым в модные ботинки — скажем, в двухцветные оксфорды или во что-нибудь из белой кожи. А он шлепал по дому в сандалиях «биркенсток» — самая банальная фирма из всех, хуже только «крок». Он посмотрел на себя в зеркало — и испытал отвращение к тому, что увидел. Он подровнял себе бороду, попросил Элизабет подстричь ему волосы — шикарную Элизабет, чей личный стиль, когда они познакомились, был «опоздавшая студентка», но которая потом быстро пристрастилась к дизайнерской одежде, ни дать ни взять русалка, жившая на берегу и дорвавшаяся до моря, — и попросил полицейских отвезти его в магазин за новой одеждой. Пришло время взять себя в руки. Он готовился к бою, и его доспехи должны были блестеть.

Когда происходит что-то такое, чего не происходило прежде, людей часто охватывает смятение, даже самые ясные умы окутывает туман; и последствием этого смятения нередко бывает отторжение и даже гнев. Когда первая из рыб выползла из жижи на сушу, другие рыбы были сбиты с толку и даже раздражены: она пересекла запретную границу. На землю упал метеорит, пыль затмила солнце, но динозавры продолжали бороться за существование и поедать растительность, не понимая, что обречены. Рождение языка разозлило немых. Персидский шах, столкнувшись с огнестрельным оружием оттоманских турок, отказался смириться с окончанием эпохи меча и отправил конницу галопом в самоубийственную атаку на изрыгающие ядра турецкие пушки. Ученый, обобщив наблюдения за черепахами и пересмешниками, написал о случайных мутациях и естественном отборе, и приверженцы Книги Бытия прокляли его имя. Революцию в живописи осмеивали и презирали как жалкий импрессионизм. Исполнитель песен соединил гитару с усилителем, и ему закричали из публики: «Иуда!»

Этот-то вопрос он и задал в своем романе: Как в мир приходит новое?

Приход нового — не всегда проявление прогресса. Люди находят и новые способы подавления друг друга, расправы с наивысшими достижениями, новые возможности для того, чтобы соскальзывать обратно в первобытную жижу; и самые мрачные человеческие новшества, как и самые светлые, многих сбивают с толку. Когда начали сжигать ведьм, легче было винить ведьм, чем ставить под вопрос справедливость такого приговора. Когда запахи из газовых камер распространялись по улицам близлежащих деревень и с неба падал темный снег, легче было не понимать. Граждане Китая в большинстве своем не поняли, ради чего погибли герои пощади Тяньаньмэнь. Те, кто совершил это преступление, позаботились об их неверном понимании случившегося. Когда в разных странах мусульманского мира приходили к власти диктаторы, многие были готовы назвать их режимы аутентичными, а оппозицию этим режимам — западнической и лишенной корней. Когда пакистанский политик взял под защиту женщину, ложно обвиненную в оскорблении святынь, его убил собственный телохранитель, и страна аплодировала убийце и осыпала его цветочными лепестками по пути в суд. Большей частью эти мрачные новшества внедрялись во имя тоталитарной идеологии, или абсолютного властителя, или непреложной догмы, или Бога.

Атака на «Шайтанские аяты», хоть и породила множество заголовков, была направлена на скромную цель, и поэтому трудно было убедить людей, что это событие необычайной важности, требующее исключительных ответных мер. На протяжении своего долгого пути по мировым коридорам власти ему раз на разом приходилось разъяснять суть дела. Серьезный писатель написал серьезную книгу. Бешеный и угрожающий отклик на нее есть террористический акт, которому необходимо дать отпор. Но ведь книга оскорбила многих людей, разве нет? Возможно, но атака на книгу, ее автора, издателей, переводчиков и книготорговцев — оскорбление куда большего масштаба. Итак, посеяв смуту, он обеспокоен ее последствиями для него самого и хочет, чтобы мировые лидеры защитили его право быть смутьяном?

В XVII веке в Англии Мэтью Хопкинс, главный «охотник на ведьм», разработал тест на ведьмовство. Обвиняемую утяжеляли камнями или привязывали к стулу, а затем бросали в реку или озеро. Плывет — значит, ведьма и заслуживает костра; утонула — значит, невинна.

Обвинение в ведьмовстве часто было равносильно обвинительному вердикту. А теперь испытанию был подвергнут он, и ему нужно было убедить мир, что не он преступник, что преступники — охотники на ведьм.

Происходило нечто новое: набирала силу новая нетерпимость. Она распространялась по земле, но никто не хотел этого видеть. Чтобы слепым было легче оставаться слепыми, изобрели новое словечко: исламофобия. Если ты критикуешь крикливую воинственность этой религии в ее нынешнем воплощении — значит, ты мракобес. Человек, страдающий фобией, склонен к крайним и иррациональным суждениям, поэтому он во всем и виноват — он, а не система верований, гордо заявляющая, что у нее более миллиарда адептов по всему миру. Миллиард верующих не может ошибаться, так что их критики — вот кто не прав, вот кто зря брызжется слюной. С каких это пор, хотелось ему знать, иррациональным стали считать отрицательное отношение к религии, к любой религии, пусть даже и резко отрицательное к ней ношение? С каких это пор разум начали изображать как неразумие? С каких это пор сказки, внушенные суеверным людям, стоят выше критики, выше сатиры? Религия не раса. Религия — это идея, а идеи держатся (или рушатся) потому, что они достаточно сильны (или слишком слабы) чтобы противостоять критике, они не могут держаться за счет того, что отгорожены от нее. Сильные идеи приветствуют инакомыслие. «Тот, кто борется с нами, укрепляет наши нервы и оттачивает наше умение, — писал Эдмунд Берк[150]. — Противник — он же и помощник». Только слабые и склонные к авторитаризму отворачиваются от своих оппонентов, шельмуют их, а иной раз не прочь причинить им вред.