Теперь и я молчал. Нет, этот упрёк был не ко мне — насчёт того, что не постоял у его смертного одра. Комраков думал о другом.

— Ну, а книги мои, небось, держишь в пыльной кладовке? — спросил он. — Или совсем выбросил?

— Они незабвенны, старик. Вон стоят на полке: одна называется «Слоновая кость», другая — «Пункт „Васька“», третья — «Прощай, гармонь!», и самая толстая — «Странные путешествия». Прочие ты мне не присылал. Хочешь процитировать что-нибудь ради назидания мне?

Он встал, подошел к книжной полке, взял в руки одну свою книгу, другую, полистал молча. Я сказал ему, тяготясь нашим молчанием:

— Честно говоря, мне нравится только твоя «Картошка». В ней эмоциональное напряжение выше, нежели в других твоих повестях. А для изящной словесности напряжение чувств все-таки определяющее качество.

Кажется, он не слушал меня, во всяком случае не отозвался. А мне хотелось завязать его в разговор.

— Ты говорил, что напишешь шесть повестей, именно шесть, ни больше и ни меньше, — напомнил я ему.

— И одна из них будет называться примерно так: «Кино в руках Советской власти». А написал только три. Ты не исполнил священного обета, старик.

— Не исполнил, — эхом отозвался он и подошел к моему письменному столу: — Что ты сочиняешь? Та-ак, «Новая Корчева», провинциальный роман. О чем это?

— Если я смогу сформулировать в нескольких фразах, о чем мой роман, к чему тогда и писать его? В том-то и дело, что невозможно. Вот закончу — прочитаешь.

Он бегло глянул на меня и стал перебирать стопку исписанной, а вернее исчерканной вдоль и поперек бумаги, лежавшей на углу стола.

— Зачем ты бережешь черновики? Для будущего музея, небось? — съехидничал он.

— Для сверки с чистовиком. Если надо восстановить выброшенное.

— Ясно. «Божество», рассказ. Про любовь, наверно? «Дикий рынок». Рассказ. «Русские снега», повесть. Неплохое название, старик!

— Самое лучшее название для повести — «За картошкой». Мне никогда не подняться на такую высоту.

— Ладно, я тебе отомщу. А это что? Ты пишешь стихи? Стыдись.

— Иногда. Для внутреннего употребления.

Комраков читал по исчерканному листочку:

Может быть, этот дом — мой последний приют,

Потому его окна глядят на закат.

Иль проклятые думы меня здесь убьют,

Или грусть сокрушит, доконает тоска.

Он поднял на меня глаза:

— Упаднические настроения?

— Это после твоих похорон, — признался я.

Может быть, этот свет из закатных окон

Просияет к исходу последнего дня,

И во веки веков будет памятен он

В мире том, где Господь ожидает меня.

Он отложил листочек, не дочитав стихотворение до конца:

— Не пиши больше стихов, старик. Особенно таких. Не буди дремлющего зверя. Это опасно для жизни, понимаешь?

Очень уж серьезно он это сказал и отошел к окну:

— А солнце, значит, сюда заходит? За лес на том берегу?

— Да. Такая уж у меня квартира. Каждый вечер живописнейшие закаты! Вот я сочинил на эту тему стихотворно.

В коловращенье шар земной,

Весь этот мир летит куда-то.

И вот опять передо мной

Фантасмагория заката.

Он вид у моего гостя был уже отрешенный. Ему было не до стихов, он засобирался уходить.

— Да побудь еще, Комраков! — попросил я. — Куда ты спешишь?

Но он направился в прихожую. И оттуда уже сказал:

— Хорошо посидели. Я даже не ожидал, что без водки можно так.

Он вышел на лестничную площадку, и когда остановился у лифта, я окликнул его:

— Комраков!

Он обернулся молча, посмотрел на меня вопросительно. Вид его был странен.

— Мы увидимся еще?

Он опустил голову и ничего не сказал в ответ.

— Мы увидимся, Комраков? — повторил я уже с мольбой в голосе. — Приходи, а?

Лифт раскрылся перед ним, и вступая в него, он сказал глуховато:

— Приду.

Самая лучшая музыка на свете — тишина. Тем более в лесу. Я равнодушен к морю, совсем не знаю степи и тем более пустыни — я лесной человек. Наверно, до нынешней своей жизни был просто деревом в лесу. Отстоял лет сто, потом упал, растворился во мхах. И возродился уже в человеческом облике.

Но прошлое разве забудется! Тепло от солнечных лучей, косо падающих в чащу, тяжесть птицы или снежной шапки на ветке, унылый скрип сухого дерева, запах хвои, моховой прели, смолы от новорожденных сосновых почек… все это очень живо отзывается во мне.

Я лесной человек и тоскую, если долго не вижу леса. Мне необходимо бывать в нем по крайней мере раз в неделю. Посидеть на пенышке, послушать треск костра, шум ветра в вершинах, нечаянный шорох падающей шишки.

Вокруг нашего городка — леса, и все мои. Один хорош для грибной охоты, другой — для ягодной, третий — для праздных прогулок с семьей или с гостями. А вот этот, дикий и неухоженный, — для уединения, для полного погружения в него, подобно стволу упавшего во мхи дерева.

Едва только по осени встанет Волга, по молодому тонкому ледку я перехожу широкий плес как раз напротив своего дома, по берегу знакомой тропкой пробираюсь в чащу на насиженное место: три могучие ели тут стоят, образуя равносторонний треугольник, они смыкают свои кроны, а вокруг мелкая древесная поросль — это мой лесной дом; в нем мир и покой.

Солнце, пробиваясь через отягощенные снегом лапы елей и сосен, высвечивает поляны, где снег лежит пышно, как в первый день мирозданья; сверкающие блесточками солнечные пятна медленно перемещаются по поляне и исчезают.

Так было сегодня. А по пути сюда и здесь уже я вел молчаливый разговор или размышление, словно урочную работу выполнял.

«— Комраков, где твоя родина? — спросил я среди этой „беседы“. — Я никогда не слышал от тебя рассказов о ней. Было ли у тебя детство? Или ты родился во взрослом состоянии?

— Вроде, было. Но что о нем толковать! Пустое дело.

— А я живу с глазами, обращенными назад. Не знаю, хорошо это или плохо.

— Какой смысл шагать задом наперед! Недаром же глаза у нас не на затылке.

— Там третье око, наше духовное зрение — возразил я.

— Сам же написал: вперед! и да сбудется то, что сбудется! Так и действуй.

Я ему в тон уже вслух тютчевское:

— Не рассуждай, не хлопочи,

Безумство ищет, глупость судит.

Дневные раны сном лечи,

А завтра будет то, что будет».

Так я беседовал с ним в воображении своем.

Прилетали махонькие, но чрезвычайно деятельные пичужки, сновавшие по стволам и веткам; их было много, они попискивали и на меня, сидящего у костра, посматривали с живым интересом. Мне казалось, они узнали меня; во всяком случае в их писке я легко различал птичьи возгласы: «Посмотрите! Этот бездельник опять пришел сюда! Как и прошлой зимой».

А я сидел неподвижно; костерик пылал передо мною. Он весел был, пока я с ним общался — подкладывал сухие веточки; и совсем замирал, когда я забывал о нём. Между мною и им было живое общение. Как и с теми, кто тут посещал меня.

Я размышлял о том, что со смертью Комракова жизнь моя потеряла одну из своих несущих опор. Дело в том, что я привык к мысли: если, мол, случатся со мной какая-нибудь серьезная незадача, помочь мне и выручить меня сможет только он, и больше никто. Ни родной брат, живущий далеко от меня; ни родной сын, ставший взрослым и тоже обитающий в отдалении; ни мать — она уже старушка; а вот именно Комраков. Эта мысль окрепла во мне давно и была основополагающей, именно как несущая опора моего земного существования.

Откуда была такая уверенность?

Я видел: он удачлив, он исключительно деятелен, он обходителен и потому любим всеми. Комраков захотел напечататься в лучшем из толстых журналов — в «Новом мире» — и напечатался. Он пожелал стать собкором центральной газеты — «Известий»! — и стал им. Он задумал издать книгу, вступить в Союз писателей, закончить Литературный институт, переехать на жительство в Москву и получить там большую квартиру в престижном районе — и добился всего этого. Он всемогущ, этот Комраков! Он с легкостью заводит друзей с высокими должностями; в его руках обыкновенный телефон становится чем-то, вроде скатерти-самобранки или «Сезам, откройся!».