— Твардовский приглашал в свой кабинет, — рассказывал Гена, как о чем-то обычном, — чаем меня угощал. Секретарша принесла нам обоим (как это замечательно-небрежно — «нам обоим»!), сидели, пили, он говорил: «Я был против публикации вашей повести, но редакция высказалась „за“. Пришлось уступить». Между прочим, он название предложил новое — «За картошкой». Мне-то не очень нравится, но ведь Твардовский!

Комраков в моих глазах стремительно взошел на ту высоту, где обитают уже небожители; во всяком случае он каким-то образом стал причастен к ним; на нем уже заметно стало отражение неземного света — по-видимому, это и был свет славы.

Я тоже решил написать повесть и сделал это за полтора месяца — в дело пошли три-четыре рассказа, которые я завязал в единый сюжет, построил мосты между ними, ввел новых героев, дописал недостающие сцены. То, что получилось, я назвал повестью и дал ей такое название: «Вот моя деревня» После чего разослал по разным журналам — в Москву, Ленинград, Саратов — будучи уверенным совершенно, что ее не примут нигде: с чего это солидные журналы будут печатать начинающего автора! Сначала ему надо пострадать, помытариться, а потом уж. Но случилось чудо: из всех этих городов, из четырех журналов, мне пришли благожелательные ответы: мол, творение ваше заинтересовало нас, и мы готовы его напечатать. Я ошалел, не смея тому верить.

Первым откликнулся главный редактор журнала «Невы» — Александр Федорович Попов: он позвонил мне поздно вечером из Ленинграда (я жил тогда в Осташкове, на втором этаже деревянного дома с печным отоплением):

— Я только что закончил читать вашу повесть. Вы не возражаете, если мы ее опубликуем?

О чем он спрашивает? Разумеется, нет!

— Как у вас с деньгами? Мы можем заключить договор и выслать аванс.

Мне вскоре прислали аванс — я купил на него телевизор. А на весь остальной гонорар потом купил холодильник, диван и что-то еще. Благословенные времена! Теперь для того, чтоб купить телевизор, мне надо написать и опубликовать в толстых журналах десяток таких повестей, как «Вот моя деревня». Но это я так, к слову.

В ту ночь, после столь счастливого для меня разговора с главным редактором «Невы», мне впервые приснился цветной сон. Помню бушующее море — валы изумрудно-зеленых волн хлестали в стены моего бревенчатого дома, ставшего кораблем; а мне было отнюдь не страшно, а напротив, радостно среди этой стихии; я видел яркое голубое небо над крышей и пестрых, как попугаи, рыб, выскакивающих из воды, и сверкающие разноцветные пузырьки в толще воды.

Не знаю, что снилось Комракову и снилось ли что-нибудь на взлете его литературной судьбы, а мое торжество было полным. Ведь если до сих пор я мог сомневаться, что из меня получится писатель, то после звонка из журнала «Нева» (подумать только — сам главный редактор позвонил!) всякие сомнения отпали. Раньше одни надежды да мечты, теперь налицо их реальное воплощение.

Вот что такое соперничество с Комраковым! Не будь его — нескоро написал бы я повесть про свою умирающую деревню и нескоро увидел бы изумрудно-зеленое море с пестрыми крылатыми рыбами.

В другие журналы пришлось потом посылать вежливые отказы, что я и сделал в манере избалованной вниманием литературной знаменитости.

Из Москвы /«Знамя»/ мне ответили без обиды, что-де если Ленинград /«Нева»/ по каким-нибудь причинам все-таки откажется от публикации, переменит свое решение, то московский журнал готов будет опубликовать мою «Деревню». Саратовская же «Волга» обиделась немного, неловкость с нею вышла, но я обещал прислать им новую рукопись, в чем потом и преуспел.

Все же несмотря на мои явные литературные успехи, в Литинституте тогда только и шороху было: Комраков, Комраков. Его анекдоты, его шутки; а его нарочито скупые рассказы о высоких литературных сферах, к которым он стал вдруг причастен, были откровениями. Он сразу и безоговорочно занял среди нас, прозаиков, лидирующее место.

А среди стихотворцев нашего курса взошла звезда Коли Рубцова.

Звезда полей во мгле заледенелой,

Остановившись, смотрит в полынью.

Уж на часах двенадцать прозвенело,

И сон окутал родину мою…

— Он ведь у нас есть на той общей фотографии, Рубцов Коля, да? — спросил Комраков.

Я достал ее из альбома: возле крылечка Литературного института весь наш курс, выпускной, — это, значит, лето шестьдесят девятого года.

Мы вместе разглядывали снимок, сидя на диване.

— Олег Пушкин с Генкой Васильевым. — приговаривал Комраков, — Шмаков Петька… Юра Маслов.

Так называли по именам всех, кого вспомнили.

— А что-то мало из нашего курса классиков-то вышло! — сказал Комраков. — Кроме тебя, старик, и нет никого, а?

— Коле Рубцову уже памятник поставили, — напомнил я.

Опять он разглядывал снимок:

— Рубцов, вот он стоит, трезвый, по-моему. А это кто? Не узнаю, не помню. А это я.

Комраков на том снимке стоит, улыбаясь, я у него за спиной, Олег рядом. Мы вместе, и это, наверно, в последний раз.

— Саша Тихомиров погиб, — подсказал я, — под поезд попал.

— Я его не знал.

— Да знал! У него такие по-детски доверчивые стихи были, очень трогательные: «Ах, коровушка-корова! Будь, пожалуйста, здорова…»

— Нет, не помню. А Кавторин сейчас где?

— В Петербурге живет. Был заместителем главного редактора журнала «Звезда». Я ему уже тогда подсказывал: для художника, Володя, ты слишком умен, иди в критики. Художник должен быть маленько глуповат, даже если это Лев Толстой.

Комраков в задумчивости отложил фотографию:

— Вот были мы, и был у нас Литературный институт, знаешь, как будто это сейчас есть!

— Гена, у одного хорошего писателя по этому поводу сказано вот что.

Я снял с полки книгу, открыл на знакомом месте и стал читать:

— «Никто из людей в пространстве истории не умирал… Все живут, имея начало и конец жизни, как река имеет исток и устье, и течет, течет… Разница лишь в том или ином отдалении жизнетечений от нынешнего дня. Эти жизнетечения отслоились от тленного человеческого естества, они сами по себе и составляют в совокупности огромный, прямо-таки необозримый мир, границы которого теряются в тумане…»

— Откуда это — спросил Комраков.

Я продолжал:

— «Пространство истории наполнено движением, звоном и многоголосьем, дымом пожарищ, взблесками мечей и тугим ветром вселенских катастроф, запечатленными в крике страданием и торжеством, бессонными токами человеческой мысли и озарениями духа. Пространство истории живо; могучее дыхание его толкает ныне живущих в спины: вперёд! да сбудется то, что сбудется!».

Он взял из моих рук книгу, полистал:

— Ага, «Великий мост». Читал я этот твой роман, читал, но, извини, старик, не помню наизусть. Как ты Монтеня. В твоём «Великом мосте» знаешь, что самое удачное? А вот история двоих влюбленных, которую ты извлёк из какой-то старинной книги. А остальное так, беллетристика.

— Напрасно ты, Комраков, употребляешь это слово, как ругательное, — возразил я ему. — «Беллетристика» означает «изящная словесность». А что касается любовной истории, то она не извлечена из старинной книги, как ты утверждаешь, а сочинена мною.

— Не ври. Там старинный текст. Меня не проведёшь. Вот же.

Он стал читать:

— «Была Ириньица велелепа и велеозарна красотою лица своего, доброноса, чистома бровма и велеока. Отец обратился к ней с такой речью: „Чадо, доспела еси цветом полевым, реци мне, коего ти царя син годе есть, с тем тя повенчаю…“». Тут речь не твоя, старик.

— Гена, ты доверчив и простодушен, как Опёнкин из повести «За картошкой».

— Опёнкин, да, — Комраков отложил мою книгу и стал задумчив. — Между прочим, когда я умирал, он пришел постоять у моего смертного одра.

Я не удержался, капнул ему яду:

— А пламенный революционер, о котором ты распинался? Как его Фамилия? То ли Емельянов, то ли Афанасьев.

— Этот не пришел, — хмуро сказал Комраков. — Да и Бог с ним! А вот почему другие не пришли.