Лобо был болен не более, чем все прочие люди. Но у него имелись, как говорится, «специфические склонности», и семья — то ли надеясь «вылечить» его, то ли просто желая избежать скандала — предпочла заточить его в лечебницу. Он провел в различных заведениях такого рода почти всю свою взрослую жизнь — полагаю, наша Клиника была для него четвертой или пятой, — и ему пришлось пройти через самые тяжкие испытания. Один из врачей решил даже прибегнуть к лоботомии, чтобы «избавить его от дурных мыслей». Ему очень повезло, что в дело вмешалась мать — либо повинуясь инстинкту, либо в момент краткого просветления. Вследствие этой гнусной истории за ним укрепилась кличка Лобо, которой он наградил себя сам — думаю, в насмешку над врачами… На все окружающее, на свою жизнь, на свое прошлое он смотрел с бесконечным снисхождением.
В Клинике у него был особый статус. В его комнату поставили пианино: порой он — в домашних туфлях и с шелковым платком на шее — целыми днями сидел там, не вставая со своего табурета, наигрывал по памяти любимые мелодии или же болтал со мною. И, в отличие от всех остальных, он мог получать письма, звонить по телефону… Правда, сумасшедшим его никто и никогда не считал.
Именно он однажды сообщил мне, что в результате перестановок в правительстве — мой брат был назначен министром. Да, министром! Лобо понимал, что я буду этим неприятно поражен, ибо знал от меня во всех подробностях, каким проходимцем был Селим. Поэтому он удостоверился, что я успел выпить до дна свой утренний «кофе», и лишь затем оглушил меня этой новостью.
Я пребывал в полной прострации — больше, чем обычно, ибо прострация была тогда моим естественным состоянием. И Лобо утешил меня на свой манер:
— Ты не должен слишком уж удивляться этому, Оссиан. Помни, что у твоего брата всегда будет неоспоримое преимущество перед тобой.
— Что это за преимущество? — спросил я.
— Он брат бывшего участника Сопротивления, тогда как ты всего лишь брат бывшего контрабандиста.
Я рассмеялся. И горечь прошла.
Итак, в то время как брат мой процветал, наживая богатство и известность, я все глубже погружался в пропасть — с вечной улыбкой блаженного на устах… Годы шли, но я уже давно — слишком давно — потерял всякую надежду.
Как вдруг что-то зашевелилось. Некий служитель Провидения вытащил из запылившегося ящика папку моей жизни и вновь заглянул в нее — более благожелательным взглядом…
Орудием же Провидения стала моя дочь Надя. Которая совсем недавно приехала в Париж с целью поступить в университет.
Да, Надя. Я тоже помнил ее новорожденной, но ей было уже почти двадцать лет. Она подчинялась лишь своим многочисленным бунтарским порывам. Ей опротивел наш Левант, где одна война сменялась другой. И она жаждала поскорее вырваться оттуда.
Не в силах удержать при себе дочь и опасаясь отпускать ее одну, Клара взяла с нее обещание связаться с несколькими своими старыми друзьями из героической эпохи. Вот почему Надя встретилась с Бертраном. Полагаю, он уже не был министром, но оставался персоной влиятельной и, разумеется, одним из виднейших участников Сопротивления.
Оробев в присутствии столь выдающегося человека, который принимал ее в роскошной гостиной и разглядывал с легкой улыбкой, она забилась в кресло и сочла необходимым сразу же объяснить причину своего посещения. На самом деле Бертран пытался обнаружить в ее лице слившиеся воедино черты обоих родителей.
— Мама настаивала, чтобы я зашла к вам. Кажется, вы познакомились с ней во время войны…
— Стало быть, ты Надя. Надя Кетабдар. Конечно же, я знал твою мать и твоего отца тоже, они прекрасно проявили себя в период оккупации. Двое чудесных товарищей. Двое незабвенных друзей.
Бертран смущенно запнулся на словах «твоего отца». Это была словно вспышка тут же погасшей молнии. Он начал рассказывать обо мне. О нашей встрече в Монпелье, о наших спорах, нашей борьбе, наших страхах — и о подвигах Баку, неуловимого Баку. Надя слушала его, замерев. Кое-что она знала от матери, но было много такого, о чем ей было неведомо. Теперь она лучше представляла себе молодого человека, которому суждено было стать ее отцом.
Затем Бертран упомянул о моей болезни, о пребывании в лечебнице. Лишь тут на поверхность его сознания всплыла брошенная мною в море бутылка: он подробно описал моей дочери эпизод с фотографией, которую я вынул из кармана в конце того позорного обеда. Вплоть до сегодняшнего дня этот эпизод казался ему жалким и смешным — до такой степени, что он решил не говорить о нем Кларе и изгнал его из своей памяти, не желая хранить столь печальное воспоминание о друге… Так вот, этот эпизод внезапно обрел для него совершенно другое значение, ибо перед ним сидела девушка, которой только предстояло сделать первые шаги во взрослой жизни, а она уже была сиротой при живом отце.
Надя плакала. До сих пор я был лишь частью ее генеалогии — отныне я превратился в частицу ее плоти.
В этом послании, предназначенном ей и добравшемся до нее так поздно, она увидела последний взмах руки утопающего. Она спрашивала себя, во что я превратился и можно ли еще помочь мне вынырнуть из воды.
Когда она простилась с Бертраном, тот проводил ее опасливым взглядом. В ней ничего не осталось от прежнего подростка.
А я в этот послеобеденный час сидел за карточным столом, разыгрывая восемнадцатую партию за день в компании трех жуликоватых пациентов.
Этот больной человек, который носил у сердца, как талисман, ее собственную фотографию, — как могла она забыть о нем? Этот сумасшедший — нет, нет, не возражайте, к чему мне пугаться слов? — этот сумасшедший, который показал фотографию своему лучшему другу, словно это был образок с изображением святой! Новорожденная крошка, радость и спасение мира!
Моя дочь была в том возрасте, когда все порывы к идеалу, подвигу, мечте оказались способны слиться в одно, устремившись к этому молодому старцу в заключении.
— Ведь это же мой отец, — повторяла она подруге по комнате в университетском городке. — Не чужой человек, а отец, половина моих клеток от него, половина моей крови, цвет моих глаз, форма моего подбородка. Отец.
«Отец». Она смаковала это слово.
Тем более что этот отец, перестав быть сильным хищником-защитником, превратился в жалкого, загнанного, раненого, заброшенного зверька… И быть может, дочери его, которая в помощи уже не нуждается, суждено превратиться в мать-защитницу?
Надя думала обо мне со всей нежностью, присущей ее возрасту. Но грезы ее этим не ограничивались. Она искала способ добраться до меня, подать мне знак. В ответ — с опозданием на пятнадцать или шестнадцать лет — на тот знак, который подал ей я.
Найти отца, освободить его было отныне ее заветной мечтой.
Даже если он искалечен клиникой и лекарствами до такой степени, что стал неизлечим?
Этим вопросом она не задавалась. Спасительная слепота.
Сказала ли она об этом матери? Ни единого слова. На том жизненном этапе их отношения были далеки от совершенства. У Клары был властный характер и было прошлое, тогда как Надя стремилась пережить собственное приключение — пройти через свое сопротивление. Начав именно с той точки, где у матери опустились руки…
С Бертраном она также не поделилась — по крайней мере, сразу. Ей хотелось совершить все в одиночку. Это ее приключение, ее битва. Ее отец.
Впрочем, она правильно поступила, что утаила свой план. И Клара, и Бертран немедленно бы пресекли подобную авантюру в стиле Рокамболя.
Как я узнал позднее, она открылась только своей подруге по комнате в студенческом общежитии. Девушку эту звали Кристина, и она носила фамилию крупного парижского ювелира.
Кажется, Надя предложила ей совершить своеобразный подлог — перемену обличий. Девушки были похожи. Достаточно похожи, чтобы их нельзя было различить по фотографиям в паспорте. Прибегнув к хитрости, которой не устыдился бы Жак Липовые Бумаги, Кристина отправилась за новым паспортом и приложила к анкете фотографию Нади. Чиновник префектуры ничего не заподозрил. Отныне у моей дочери был паспорт на имя Кристины, но с собственной фотографией, поэтому она могла теперь пересекать любые границы — никто не догадался бы о ее настоящем имени, национальности и месте рождения. Что касается подруги, громогласно порвавшей со своей семьей, то ей очень нравилась мысль избавиться на время от давящей фамилии отца, превратившись в мусульманку и одновременно в еврейку.