Изменить стиль страницы

Скажу вам сразу же, что считаю этого человека шарлатаном. Не думайте, что мои слова продиктованы озлоблением. Разумеется, злобы во мне достаточно, и я имею на нее полное право, ибо этот прохвост вкупе с несколькими другими сломали мою жизнь! Но я сужу о нем, отбросив слепое чувство мести и опираясь на обретенную ясность рассудка. Я назвал его шарлатаном, потому что в его так называемой клинике никто не пытался меня вылечить. Ни меня, ни остальных больных.

Это он-то врач? И Клиника у Новой дороги — больница? Скорее загон для скота. А санитары и доктора — укротители. Мы же — не столько пациенты, сколько плененные звери в оковах. С ядрами, хоть и не железными, хоть и не привязанными к ногам, — нет, с крохотными таблетками красивых пастельных тонов, которые тем не менее были самыми настоящими ядрами, ядрами для мозгов, ядрами для души, способными сдавливать и растирать их до крови!

Я так и не могу с полной уверенностью сказать, какими мотивами руководствовался этот тип. Конечно, для него были важны деньги — но не только. И не только потребность наслаждаться чужим несчастьем. Власть, быть может, жажда господствовать. Он пользовался влиянием в многочисленных состоятельных семьях, которые обращались к нему, чтобы избавиться от постылого несчастья.

В Клинике он вел себя как сатрап в своих владениях. Ему достаточно было пройтись по коридору, чтобы у персонала и пациентов перехватывало дыхание от ужаса. И он не нуждался в словах, чтобы принудить нас выполнять свои приказы.

Он был убежден, что создал передовую больницу — маяк для всего остального мира. Подход его был простым: оберегать своих больных от любых потрясений. Изгонялось все, что могло бы вызвать эмоциональный всплеск или пробудить даже подобие дружеских связей. Никакие новости не должны были просачиваться извне. Разве что запоздалые и смягченные. Никакой переписки, никаких телефонных звонков, никакого радио — особенно радио. Персоналу было запрещено упоминать при нас о каких бы то ни было недавних событиях. Равным образом никаких отпусков и никаких визитов — последние допускались очень редко. Если у больного сохранялись какие-то привязанности, их стремились подавить, а не удовлетворить.

Томился ли я там? Ни в коей мере. Человек томится, когда не может получить те радости, к которым стремится. Давваб убивал зло в зародыше, освобождая нас от любых устремлений. Днями напролет мы играли в карты или в триктрак. Слушая спокойную музыку. Спокойная музыка везде, во всех комнатах, даже по ночам. Кроме того, мы могли читать. Но только не свежие журналы или новые книги. Давваб приобрел старую библиотеку: несколько десятков сочинений на арабском и французском, а также старая коллекция переплетенных журналов. Я прочел все без исключения, некоторые вещи — по два, три и даже четыре раза…

Чем мы еще занимались? Ничем особенным. Прогулки? Несколько шагов по саду, время от времени, всегда недалеко и под бдительным присмотром… И однако я должен признать, что довольно быстро — при помощи утреннего «кофе» — привык к подобному режиму.

Вижу, ваши глаза расширились от ужаса. Не обманывайте себя! В таком существовании есть своя прелесть. Несомненно, бывают лучшие условия, но можно легко представить себе и куда более худшие. Для миллионов живых существ это был бы почти рай. Конечно, если задаешься вопросом, что происходит с твоей жизнью, то бунт неизбежен. Однако в Клинике мы подобными вопросами не задавались. Впрочем, много ли во всем мире найдется людей, которые задали бы себе этот вопрос хотя бы раз в жизни?

Что касается меня, я находился в таком смятенном состоянии духа, что эта новая жизнь сама по себе не могла привести меня к бунту. Я избавился от своих демонов, от навязчивых мыслей, от эмоционального напряжения, от жалостливых взглядов других людей. Да, я свыкся с режимом Клиники, я позволил себе впасть в оцепенение — с радостью, которую, говорят, испытывают те, кто засыпает в снегу, чтобы больше не проснуться. И я тоже мог бы больше не проснуться.

Внешний мир пугал меня и внушал мне отвращение.

Внешний мир принадлежал теперь моему брату!

Было время, когда я считал, что мир этот принадлежит мне. Битва с нацизмом. Послевоенные надежды. Толпы слушателей, приходивших на мои лекции. Проходимцы сидели в тюрьме. А я прижимал к своему невинному сердцу женщину, о которой мечтал. Для меня тогда, казалось, не было ничего невозможного.

Теперь это время было далеко. Снаружи процветай мой брат.

Я сказал «снаружи». Это был жаргон нашей лечебницы. Мир «снаружи» был загадочным, мы говорили о нем не столько с сожалением, сколько со страхом. Неужели я тоже? Да, в определенном смысле и я тоже: не одни только другие пациенты боялись пропасть во внешнем мире. Я говорю «в определенном смысле», поскольку нужно знать, о каком из моих «я» идет речь! Об Оссиане? О Баку? Тот человек, который находился в Клинике, сохранял свое «я» лишь частично. В ясном уме и памяти никогда бы я не принял решения покориться.

Вместе с тем ваше удивление мне понятно. Это правда, что я почти не сопротивлялся. И, смотря с высоты пережитого, знаю почему. Все запуталось в моей жизни. Я чувствовал, что не смогу продолжать учебу. После блестящего начала я так и не сумел обрести прежнее умение сосредоточиться, равно как и прежний энтузиазм. Мне исполнилось тридцать лет, а я все еще был не в силах оторваться от своего прошлого в погоне за несбыточным будущим. Едва ощутив первые признаки помешательства, я понял, что уже никогда не смогу стать врачом. Я старался не думать об этом, но поражение исподволь подтачивало меня.

Что касается Клары, то я знал, что не сумею ее вернуть, пока не обрету спокойствие духа — нечто вроде безмятежности в оценках и в поведении. Это также подавляло мою склонность к мятежу, мешало мне начать отчаянную борьбу. Все в моей жизни складывалось плохо, но я был убежден, что она станет еще хуже, если мне вздумается проявить упрямство.

Добавлю, наконец, что даже в том случае, если бы я заколебался в выборе между покорностью и бунтом, чашу весов склонили бы те лекарства, которые мне давали ежедневно.

И я смирился с преждевременной старостью. Стал очень терпелив. Время шло. Сколько все это продлится? Точный срок я не мог назвать. Несколько месяцев? Несколько лет? Все было неопределенно. Но и тогда я предчувствовал, что мое заточение не будет вечным. Я чего-то ждал. Какого-то знака, скажем так. Чтобы не сказать чуда. Все это было очень смутно, но та часть моего «я», которая еще оставалась живой, продолжала в это верить.

И чудо произошло. Или, чтобы выразиться точнее, чудо медленно подготовило для себя почву. В основном без моего ведома. Долгое время я о нем не подозревал. Быть может, потому, что спасение пришло вовсе не оттуда, откуда я его ждал.

Вечер субботы

—  Начиная с завтрашнего дня мы больше не сможем встречаться, — предупредил меня Оссиан, когда я вернулся в гостиницу в субботу, после сиесты.

— А если вы не успеете закончить рассказ?

— Сегодня вечером я расскажу вам все, что успею, мы будем бодрствовать, сколько сможем. Если же что-то останется недоговоренным, значит, так тому и быть…

— Быть может, в другой раз?

— Не будем терять времени, — сказал он, — я постараюсь не слишком тянуть…

Однажды брат приехал за мной в лечебницу. Около полудня. Это был мой первый выход за четыре года. Да, я ни разу не покидал больницу с момента заключения туда. И посещали меня весьма редко. Селим появлялся раз в год, чтобы спросить, все ли у меня хорошо. Я отвечал «да», и он тут же уезжал обратно.

С сестрой я виделся несколько чаще. Она привыкла проводить лето на Ливанской Горе, спасаясь от египетской жары, и, пользуясь случаем, заезжала ко мне — дважды или трижды за сезон. Думаю, в эти дни мне давали удвоенную порцию одуряющих транквилизаторов. Потому что я тупо смотрел на нее, когда она тщетно пыталась завязать со мной разговор, расспросить, напомнить о прошлом — и слышала в ответ лишь мычание. Тогда она уходила, вытирая глаза.