Изменить стиль страницы

И хотя с каждым днем становилось все очевиднее, что надежд на победу почти не осталось, было еще немало граждан, даже слышать не желавших о том, чтобы сложить оружие и помириться со спартанцами, к чему призывали люди более дальновидные, и прежде всего Аристофан, вернувшийся из своей птичьей идеальной страны на эту грешную землю, потому что его неуемное сердце патриота и гражданина великого града Паллады не позволяло ему молчать и спокойно взирать на бедствия родины:

. Как родные, кровные,
Из одного ковша вы возливаете
На алтари — у Фермопил, в Олимпии,
В Пифо, да где еще, не перечесть всего!
И вот, перед лицом враждебных варваров
Поля Эллады вы опустошаете.

В своей комедии «Лисистрата», поставленной в самый разгар неудач и бедствий, комедии, по своей эротике слишком уж откровенной даже для Аристофана (ее действие разворачивается вокруг решения всех гречанок не спать со своими мужьями, пока те не прекратят воевать), павший было духом комедиограф словно обрел второе дыхание, решимость бороться и дальше с теми, ему ненавистными, что «дедов клад мидийский расточить сумели… а сами в возмездие и полушки не внесли». Его бессильный гнев против всего, что способствует развитию («Пока у вас триеры есть и золото в Акрополе — не быть Элладе мирною»), утопические призывы всем «приняться за соху», — то, что не раз давало впоследствии, даже много веков спустя, основания видеть в нем консерватора и ретрограда, все это вытекало прежде всего из того, что гениальный защитник аттического мужика мерил жизнь и предназначение в ней человека традиционными нравственными категориями уходящей патриархальности и не мог смириться с тем, что материальные блага, поступательное движение афинского общества неизбежно влекли за собой утрату тех многих ценностей, которыми были богаты, как представлялось ему, люди старинного времени, жившие беднее и проще. Но то, к чему ностальгически и вдохновенно призывал Аристофан, уже было не вернуть, и, в сущности, в этом столь идеализируемом им прошлом было тоже так бесконечно мало от того вековечного представления о справедливом и правильном обществе, которым тысячелетиями живет людской род…

Не боясь возмущения обозленных бедами сограждан, Аристофан возлагал теперь на Афины значительную ответственность за то, что братоубийственной распре не видно конца:

Теперь же в Спарту мы приходим трезвые,
Того и ждем, чего бы замутить еще,
Того, что говорят нам, мы не слушаем,
А то подозреваем, что не сказано,
Потом доносим то, чего и не было,

— и по-прежнему винил в нарастающей бесчестности в большом и в малом всякого рода умников, философов и софистов. И действительно, софисты нового поколения, такие, как Критий, Антифонт, Ферамен, Калликл, поистине довели до противоположности гуманистические постулаты Протагора и до абсурда диалектику Гераклита: положением о том, что «человек есть мера всех вещей», они обосновывали теперь проповедуемый ими эгоизм и индивидуализм, а учение великого эфесского философа о преходящести всего сущего превратилось у них в окончательный релятивизм в области морали, в тезис о том, что истина как таковая не существует вообще. Они считали (эти новые мудрецы, в основном аристократы по происхождению и богачи, никого и ничему не собиравшиеся учить и интересовавшиеся главным образом политикой), что нет ни добра, ни зла, а есть только то, что принято считать хорошим или же дурным, что нет никакой справедливости, а есть лишь удобные одним и невыгодные другим установления, которые меняются со временем. «Так вот тебе истина, — утверждал (как писал об этом впоследствии Платон) софист Калликл, — роскошь, своеволие, свобода — в них и добродетель и счастье (разумеется, если обстоятельства благоприятствуют), а все прочее, все ваши звонкие слова и противные природе условности — вздор ничтожный и никчемный!»

Идея «естественного равенства» всех людей, выражавшая гуманизм и демократизм их предшественников, обернулась у этих новых софистов проповедью «естественного неравенства», и в конечном итоге «права сильного»: хотя люди рождаются действительно равными перед законом, они, мол, явно не одинаковы по своим природным способностям и возможностям, и в борьбе, которая зовется жизнью, должен, естественно, побеждать и выживать более сильный. Ярым противникам демократии, этим проповедникам «права сильного», хотелось бы низвести афинский народ до уровня человеческого стада, до положения двуногих животных, вроде спартанских илотов, и в своем безудержном стремлении повелевать они готовы были начисто отрицать все сдерживающие законы и установления, как божеские, так и человеческие. Блестящий молодой аристократ Критий, прекрасный оратор и эрудит, ставший впоследствии, почти десять лет спустя, во главе олигархического правительства, излагал свои взгляды на общество и распределение ролей в нем в широко известном в то время политическом трактате «Государственное устройство» и утверждал в своей трагедии «Сизиф», что боги выдуманы умными людьми, для того чтобы держать в повиновении чернь. Что же касается законов общественных, то их, по мнению вторившего ему Калликла, «устанавливают слабосильные, а их большинство», стремясь таким образом сдержать более сильных сомнительным утверждением того, что «быть выше остальных постыдно и несправедливо». «Закон — это тиран», — проповедовали будущие олигархи, он стесняет проявление свободной и сильной личности, которая одна лишь способствует дальнейшему развитию общества, «но сама природа… провозглашает, что это справедливо — когда лучший выше худшего и сильный выше слабого. Что это так, видно во всем и повсюду и у животных, и у людей… сильный повелевает слабым и стоит над ним». И они сами уже были готовы стать выше, с нетерпением дожидаясь подходящего случая.

Роскошные одежды этих новоявленных «сильных по природе», их презрительная манера держать себя, их блестящее жонглирование словами, утратившими привычное, первоначальное значение, — все это вызывало возмущение и тайный страх у многих, и даже у тех, кого, как трагического поэта Еврипида, молва привычно объединяла с софистами, богохульниками и лжемудрецами. Не слишком-то разбирающаяся в тонкостях драматического искусства и достаточно наивная афинская публика этого времени легко отождествляла с самим поэтом тех беспринципных, ловких молодчиков и даже откровенных злодеев, которых он продолжал выводить на сцену в традиционном мифологическом обличье и которые весьма уверенно обосновывали хорошо всем известными софизмами свою полнейшую аморальность. Многие из еврипидовских персонажей этого времени, развенчивающих в словесной эквилибристике привычные представления о правде, добродетели и долге, живо напоминают собой Калликла, Крития или же Алкивиада, за блестящими умозаключениями которых, за их, казалось бы, беспристрастным рационализмом отчетливо проглядывали холодный расчет, безудержная корысть и жестокое презрение к людям. Подобных им, хотя и помельче, было к этому времени уже немало в Афинах, и те, что возмущались во время Леней или же Дионисий Иксионом, Беллерофонтом или другими персонажами Еврипида, возмущались в значительной мере потому, что не могли не узнать если уж не себя, то своих ближних в этих аморальных и своекорыстных «героях», а они не хотели себя узнавать.

Новые «сильные люди» внушали отвращение и ужас поэту, черты этих новых героев, лишенных каких-либо сомнений, не обремененных совестью или состраданием к ближнему, проглядывают во многих персонажах Еврипида начиная уже с Ясона, расчетливого и холодного, никого не любящего, до парадокса безукоризненные умозаключения которого приводят к гибели его же собственных детей. Таков и Этеокл, словно предвосхищающий собой политиканов конца Пелопоннесской войны: