Глава 8
УПРЯМЫЙ И ГОРЕСТНЫЙ СЛУГА МЕЛЬПОМЕНЫ
Сразу же после разгрома в Сицилии спартанцы вторглись и Аттику и по совету изменника Алкивиада не ограничились, как бывало, отдельными набегами, но укрепились лагерем в Декелее, в 20 километрах от города. Дорийские солдаты срезали на корню еще недозрелые хлеба для своих лошадей, вырубали сады на топливо и укрепление лагерей, захватывали скот, разрушали жилища, а захваченных в плен крестьян уводили с собой. Отчаяние овладело осажденными афинянами, у которых оставалось теперь только море (на три месяца навигации в году) и почти не было источников продовольствия. Помощи ждать было неоткуда, потому что большинство городов Эллады, в которых зрели олигархические заговоры, было настроено крайне недоброжелательно по отношению к афинянам. Отложившиеся союзники, особенно в Малой Азии, искали покровительства у персов или же спартанцев, которые при посредничестве все того же Алкивиада также начали между собой переговоры, собираясь объединиться для нанесения последнего, решающего удара по Афинам на суше и на море.
Эта так называемая Декелейская война окончательно подорвала сельское хозяйство Аттики, а также серьезно задела и ремесленное производство, особенно после того как значительное число афинских рабов, работавших главным образом в эргастериях, перебежало к спартанцам. Все это обострило до крайности отношения между враждующими партиями, и противники демократии, уже не давая себе труда притворяться, открыто выражали свое недовольство существующим строем и намерение упразднить его как можно скорее. Они обвиняли сторонников демократии в том, что это они-де довели государство до столь печального состояния, требовали ограничения числа полноправных граждан, введения имущественного ценза и уничтожения оплаты государственных должностей. Многие утверждали, что только возвращение к «старинному отеческому строю» может спасти Афины от окончательной гибели; при этом одни понимали под этим правление аристократов, другим же — и пожалуй, таких было больше — хотелось вернуть Афины к казавшейся теперь идеальной умеренной демократии допериклова времени.
И действительно, оторванная от привычного, освященного вековыми традициями труда, опустившаяся от вынужденного безделья и нарастающей бедности, но вместе с тем уже усвоившая паразитическую психологию, часть афинского люда все более превращалась в «пустую толпу», становясь вследствие этой самой пустоты послушным «игралищем» всякого рода политических авантюристов. После стольких лет жестокой войны, и особенно после ужаса моровой язвы, не разбиравшей ни праведного, ни грешного, тяжелое, тусклое равнодушие все больше овладевало народом Кекропа, и постепенно, как пишет об этом Фукидид, «всевозможные виды порока водворились среди эллинов, и то простодушие, которое более всего присуще благородству, было осмеяно и исчезло». Большинство простых граждан оказывалось бессильными перед интригами и хитростью преследующих прежде всего свои собственные интересы политиканов, и вот, чтобы хоть как-то обуздать демагогию, беспринципный размах которой уже начинал внушать опасения даже наиболее убежденным и верным сторонникам демократии (таким, например, как поэт Софокл), было принято решение учредить особую комиссию из десяти пробулов, наделенную широкими полномочиями и призванную предварительно рассматривать все предложения, вносимые на обсуждение Совета и Народного собрания.
Меньше, чем кого бы то ни было в Афинах, можно было заподозрить в приверженности к аристократии худородного сына Мнесарха, но и ему уже внушало глубочайшие опасения то «безвластье и самовластье» полуголодной и невежественной толпы, от которого предостерегал в дни его полной надежд молодости бессмертный Эсхил. Обнищавшие и праздные афинские граждане уже не помышляли ни о чем другом, кроме как о хлебных раздачах, бесплатных зрелищах и дележе хоть какой-нибудь военной добычи; а загнанные войной в тесные стены города земледельцы, озлобленные и отчаявшиеся, оторванные от природы и привычного образа жизни, даже не знали, кого же винить в том, что веками складывавшийся мир рушился у них на глазах, и уже собственные соплеменники, и особенно образованные, философствующие, умствующие, казались такими же врагами, как и спартанцы. Коренные жители города и беженцы со всей Аттики уже начинали ненавидеть друг друга, нараставшая агрессивность искала выхода, и кровопролитные драки, убийства стали к этому времени частым явлением в Афинах. «Обычный выход черни — в сердце нож», — с горечью бессилия отмечал Еврипид, приходящий порой в отчаяние от этой тяжелой картины морального упадка.
Он давно уже отбросил самонадеянные мысли о том, что можно просвещением или же «примерным воспитаньем» сделать более благородными, справедливыми и человечными тех, что изгнали Анаксагора, Фукидида и многих других достойнейших граждан, умело используя суеверия и традиционализм простого народа, а теперь только и ждали подходящего случая, чтобы расправиться с ним самим. Он не мог найти общий язык (впрочем, никто особенно и не собирался его слушать) с теми опустившимися от вынужденной праздности и нарастающей нищеты согражданами, у которых «заносчивость» заменила собой все прежние добродетели трудолюбивых и изобретательных афинян:
Его и раньше-то не особенно беспокоившегося о том, что подумают о нем и его произведениях зрители, теперь и вовсе, по-видимому, перестало интересовать их мнение. Так, однажды, во время представления какой-то из очень уж смелых его трагедий зрители потребовали, чтобы Еврипид вычеркнул из нее особенно возмутившее их место. Однако поэт отказался и, выйдя на сцену, заявил, что он привык учить народ, а не учиться у народа. Это высокомерие ученика великих философов, его убеждение в том, что «вообще, в переговоры с мужиком входить излишне… одних толковых можно убедить», вызывало все большее возмущение и гнев афинского демоса, за это его не выносил Аристофан, жалевший и по-своему понимавший раздавленного бедами простого земледельца, неотесанного и консервативного, чуждого каких бы то ни было философических тонкостей, но на котором издревле держится мир.
Сын Мнесарха имел все основания презирать уже в достаточной степени развращенную подачками и воинствующим национализмом демагогов афинскую чернь, но в то же время он словно бы не видел, не понимал того, что эта самая чернь не виновата в своем поистине катастрофическом положении и страдает от него больше всех. Он требовал тонких чувств и высоких мыслей от людей, которых бедствия этой ужасной, нескончаемой войны лишили всего, что им было привычно и дорого; он уже не видел в толпе, заполнявшей по праздникам каменные скамьи театра Диониса, того вечного, неистребимого созидающего начала каждого народа, которое живо в нем даже в наиболее тяжелые годы, того жизненного зерна, которое может таиться под спудом долгих веков и потом вдруг распуститься опять в какое-то из грядущих времен пышным цветком новой культуры. Суровый последователь Гераклита был во многом прав в жестких требованиях, предъявляемых им своему пароду, но понимание диалектики жизни словно бы стало ему изменять — понимание того, что вечные истины остаются сами собой, их невозможно оспаривать, но что людям, находящимся на грани поражения, надо было прежде всего как-то выжить и продолжать жить дальше, и в этом им уже ничем не могли помочь в достаточной степени абстрактные морализирования поэта, исходящего из высших критериев нравственности. Многое из того, о чем он с презрением говорил в глаза своим соотечественникам, они, вероятнее всего, и сами прекрасно видели и понимали, по были уже бессильны что-либо изменить, повернуть ход событий вспять.