Изменить стиль страницы
Эти мужи восемь раз сиракузян в бою побеждали;
Равными были тогда жребии волей богов…

По трагической иронии судьбы именно эта катастрофа определила, весьма недвусмысленно, цену его собственной поэзии, столь мало значившей в суждении соотечественников. Вот как пишет об этом Плутарх: «А некоторых (из тех, что попали в плен. — Т. Г.) спас Еврипид. Дело в том, что сицилийцы, вероятно, больше всех греков, живущих за пределами Аттики, чтили талант Еврипида. Когда приезжающие доставляли им небольшие отрывки из его произведений, сицилийцы с наслаждением вытверживали их наизусть и повторяли друг другу. Говорят, что в ту пору многие из благополучно возвратившихся домой горячо приветствовали Еврипида и рассказывали ему, как они получали свободу, обучив хозяина тому, что осталось в памяти из его стихов, или как, блуждая после битвы, зарабатывали себе пищу и воду пением песен из его трагедий».

После поражения в Сицилии для блестящего города Паллады настали действительно тяжелые времена, и многие вспомнили теперь о том, что в свое время «мудрецу Сократу его гений обычным условным знаком возвестил, что морской поход затевается на гибель городу». Так оно и вышло. Даже само население Афин уменьшилось настолько, что было разрешено возвратиться на родину всем изгнанным, кроме писистратидов. Тревожные слухи, ползущие по городу, бесконечные доносы, аресты, судебные процессы повергали афинян в панику, и стоило появиться глашатаю, сзывающему Совет на заседание, как все опрометью покидали площадь, боясь быть задержанными. Опасаясь тирании, демагоги (многих из которых нельзя уже было назвать ни вождями, ни вожаками народа) сами становились порой хуже любого тирана, и никто в Афинах не мог считать себя в безопасности.

Положение казалось настолько безнадежным, что даже Аристофан, всегда преисполненный словно бы неиссякаемой энергии и бодрости духа, начал терять веру в те идеалы и те возможности их осуществления, которые он отстаивал годами с неукротимостью и смелостью полного сил гения. Так страстно ожидавшийся и воспетый им мир рушился прямо на глазах, реальность не внушала каких-либо надежд, и он бежал от нее, непонятной и страшной, в светлый мир вымысла и поэтической фантазии, поскольку умолкнуть совершенно его могла заставить лишь смерть. На Великих Дионисиях 414 года все тем же Каллистратом была поставлена его новая комедия «Птицы» — некий прообраз социальной утопии, герои которой, устав от «города ябед», отправляются к своему свойственнику, царю птиц, в некую далекую чудесную страну. Один из них, Пифетер, решает создать государство птиц со столицей Тучекукуйском, где все так похоже и вместе с тем непохоже на человеческую жизнь. В этой столице, где «живут без кошельков», нет места проходимцам-демагогам, доносчикам, стихоплетам и модным певцам, тот, кто на земле был «опозорен, как клейменый беглый раб», окружен вниманием и уважением. В государстве птиц царят веселье и изобилие, в общем «тот золотой век», которого, как казалось великому защитнику патриархальности, уже было никогда не вернуть погрязшим в ошибках и пороках афинянам: «Зрители, хотите в счастье и в довольстве сытно жить, с нами, с птицами — не ждите, поспешите все сюда!»

И хотя к этому времени даже Аристофану, по-видимому, стало ясно, что никакой сатирой, даже самой смелой и талантливой, не повернуть назад течение времени и не заставить людей жить «по разуму, по справедливости», он все равно не мог отказать себе в удовольствии еще раз — в который уж раз! — высказать своим дорогим согражданам то, что он о них думает, то, как он их себе представляет:

У часов стоит у водных
Город ябеды. Живет там
Племя долгих языков.
Языками семя сеют,
Молотят и жатву делят,
Мелют долгим языком
Иноземцы по рожденью
Дети Горгия, Филиппа.
Вот от них-то говорливых
Из-за этих-то Филиппов
Нынче в Аттике повсюду
Вырезают языки…

Это же желание удалиться куда-нибудь «в лучшее место», подальше от неправды и насилия, все сильнее овладевало и сыном Мнесарха, который, словно предвосхищая своего вечного недоброжелателя, говорил об этом когда-то еще в «Ипполите»:

Если бы мне укрыться в кручах скалистых,
Если бы мне со стаей птиц оперенных
Легкою птицей взвиться по воле бога!

Столь суровый и высокомерный на вид, предъявлявший к людям казавшиеся чрезмерными требования, он воспринимал тем не менее как свои собственные их несчастья и горести, ему внушала сострадание горькая участь всех, кто потерпел поражение в вечной схватке человека с жизнью, и, постоянно взвешивая на весах своей болезненной совести все зло и все добро, творимое родом людским, Еврипид приходил к выводу, что торжествует все же добро:

Иные судят, что преобладает
Среди людей дурное над хорошим,
Но я другого мненья: в человеке
Добро преобладает, а не зло,
Иначе бы не мог и свет стоять.

Но чем дальше шло время, тем труднее становилось «философу сцены» разобраться, кто же, собственно, внушает ему жалость и сострадание, где же они, эти люди, добрыми делами которых держится мир? Кто они — разноплеменные рабы, обнищавшие земледельцы, варвары, спартанцы, беотийцы или же его сограждане-афиняне, сребролюбие и жестокость которых приводили его порой просто в отчаяние? Конечно, не все были такими, но другие молчали, затаившись в безнадежности и страхе, а «худшие», как казалось поэту, были на самом верху, непобедимые своей наглостью. Ученик Протагора, который должен бы был, казалось, хорошо разбираться во всех извивах души человеческой, в особенностях людских характеров, Еврипид давно уже был вынужден признать, что он не в состоянии этого сделать, что этому, видимо, не научит никакая наука, как никакая мудрость не спасает от лжи:

О, если бы хотя малейший знак
Имели мы, но верный, чтобы друга
От недруга и лживые слова
От истины мы сразу отличали…
Два голоса пускай бы человек
Имел — один, особенный, для правды,
Другой — какой угодно. Ведь тогда
Разоблачать всегда бы ложь могли мы.
Игралищем людей не становясь…

И, до бесконечности усталый быть этим «игралищем» поэт с каждым годом все больше отходил от былой своей дерзости, дерзости мысли и планов, печально склоняясь к тому фатализму, который составлял сущность восприятия мира древним человеком и подняться выше которого, бросая вызов всей зыбкости бытия того времени, было дано лишь немногим. Горькие мысли о том, что стремящийся проникнуть в суть бытия человек обречен навсегда оставаться непонятым и одиноким, что «труд и борьба — только лишние муки», уносили те последние искры радости жизни, что еще теплились в сердце угрюмого сына Мнесарха, и даже то, что ему было доступно высшее, как утверждали древние мудрецы и философы, из наслаждений — наблюдение и познание мира, даже это не представлялось теперь самоцелью и таило в себе горькие семена грядущих разочарований. Все казалось напрасным, он видел, что впереди его ждет участь Анаксагора, вышвырнутого из города, или же Протагора, превращенного расхожею молвой в шута и шарлатана; и было поистине непонятно, почему же те самые люди, которые прозвали Умом великого клаземенца, сочли его лишним в своем обществе, и почему, соглашаясь с оракулом относительно его собственной, Еврипидовой мудрости, сограждане все настойчивее и чаще указывают ему на дверь? Сохранился один из скульптурных портретов поэта этого времени (колоссальный бюст из паросского мрамора, хранящийся в ватиканском музее, в чертах которого, навеки запечатленные неизвестным художником, проглядывают «та серьезность, мрачность и неприветливость, в которой упрекали его комики, та нелюбовь к веселью и смеху, с которой так согласуется его любовь к уединению» — уединению философа, снедаемого неистребимым желанием проникнуть в загадки бытия…