Полнокровная, пылкая особа, что сидит сейчас рядом, сжимая его руки и глядя на него требовательным взглядом, — это человек, еще не завершенный, это кусок, доверенный ему, Фердинанду, книжному червю, искателю душ для дальнейшей обработки.

— Вам знакомы страдания молодого Вертера?

— Это уж не тот ли молодой книготорговец из Ладенберга, что временами вас навещает?

— Нет, это любовный роман, написанный Гёте, хотя назвать это просто любовным романом нельзя, это скорей история одного разочарования.

— Да-да, роман. Когда я была еще барышней, я прочла один. Там шла речь про женщину, которая медленно, но верно отравляла своего мужа отваром из картонных подставок, что кладут под кружки с пивом. А когда он умер, она спохватилась, что любила его. Но было уже слишком поздно. Это очень-очень печальная история. Ее было очень приятно читать. Вы перечитали столько книг, значит, вы наверняка читали и этот роман.

Нет, Фердинанд никогда не читал про отвар из пивных подставок.

— Вот видите, как много я читала. Но теперь у меня совершенно руки до чтения не доходят, у меня уйма хлопот с двумя коровами, надо сыр делать, стряпать надо, шью я себе сама, чтобы не тратиться на портниху, а… — тут она начинает всхлипывать, — …а какова благодарность? Целые ночи его не бывает дома, он пьянствует и топчет ногами мои чувства, роется в них, все равно как петух на цветочной клумбе. Вы даже представить себе не можете, до чего я несчастна. Ах, если бы не вы, не ваше постукивание в стенку, не ваши письма! Клянусь, я все их ношу здесь. — И она прижимает мясистую руку к пышной груди.

Фердинанда охватывает беспокойство. Жена управляющего забыла всякую осторожность. Ведь не исключено, что их кто-нибудь слышит. Но он не решается высказать свои сомнения вслух. Некоторое время он молча глядит на маленькую, дрожащую всем телом женщину.

— Вы позволите мне поцеловать одну из ваших слезинок?

Она радостно вздрагивает, приникает к нему. Еще раз дрожь и всхлипывание, но уже как последний порыв бури. Потом она наклоняет голову, так что щека со всеми слезинками оказывается как раз перед губами Фердинанда. Он осторожно касается этой щеки — просто касается, без всякого пыла. Его тонкая рука обвивает ее плечи — как нитка перехватывает доверху набитый мешок. Он чувствует движение у нее под кожей. Кипящая жидкость в закрытом горшке.

— Они такие соленые, — снова смеется она, имея в виду свои слезы. От смеха ее мясистые губы раздвигаются, обнажая широкие зубы. Эти коровьи зубы вызывают умиление Фердинанда, он их тоже должен поцеловать, но уже без спроса. Запах у нее изо рта несколько отрезвляет его.

— Ах, губы у тебя словно из бархата и шелка! И усов у тебя тоже нет. С бородой получается так неаппетитно. Иногда у него в усах засохшая пивная пена. А иногда от них пахнет прокисшей селедкой.

— Кхм, кхм, может, вам стоит говорить немножко тише? Вы так неосторожны!

— Ох ты! — говорит она и, притянув Фердинанда к себе, запечатывает его рот поцелуем, словно пластырем. — Почему ты продолжаешь говорить мне «вы»? Ты ведь меня поцеловал?!

— Вообще-то я не собирался вас целовать, просто я был так растроган…

— Ах, не говори так! Скажи лучше, что ты хоть капельку меня любишь. — И она снова привлекает его к себе. Она словно ощупывает влажными губами его веки, лоб, потом шею и снова бурно впивается в его губы. Она дышит со стоном, она сбивает руками мягкую черную шляпу с его головы, шарит пальцами — как зубьями тупых грабель — в его реденьких волосах, как по лугу, где не растет трава. В одном из окон замка мерцает огонек. Это ночник в опочивальне его милости.

Раздается крик петуха-торопыги. В кустах, словно недобрая мысль, шныряет летучая мышь. Жена управляющего приостанавливает лавину поцелуев, не отрывая, впрочем, губ от Фердинандова лица. А что, если муж вернется домой и не найдет ее? — вдруг приходит ей в голову. Впрочем, он, наверно, будет пьян и до спальни не доберется. А если придет трезвый? Если… ну, тогда можно будет сказать, что ее позвали к жене смотрителя, что у той опять страшный приступ кашля, нехорошо с сердцем или что-нибудь в этом же духе…

— О чем вы сейчас… ты сейчас задумалась?

— Ты, значит, почувствовал, что я задумалась? Как ты меня знаешь! До чего это прекрасно, когда тебя понимают… Я думала о том, что, возможно, была бы счастливее, будь у меня дети.

— А почему у тебя, собственно, нет детей?

— То-то и оно. Никто не знает, чья в том вина, что у нас нет детей. Он говорит, что он ни при чем, что он настоящий мужчина. А я? Я так тоскую по детям, что начинаю порой играть со своими старыми куклами. Бывают вечера, когда ты стучишь в мою стенку… нет, и представить себе не могу, чтобы я была в этом виновата. Я так много молюсь, я кладу себе под подушку наливные колосья, я вот уже сколько лет съедаю в ночь под Новый год тринадцать сырых яиц… нет и нет, я в этом не виновата…

— Но ведь это — не знаю, как лучше сказать — это можно проверить…

— Еще бы, — в полном восторге откликается она и медленно съезжает всем телом на сиденье скамьи.

— Я и… имею в виду — врач… врач наверняка мог бы это с легкостью, если можно так выразиться, проверить.

Она имела в виду отнюдь не врача, но теперь, вся пунцовая от стыда и непонятая, она даже и не думает принять прежнюю позу. Фердинанд сидит рядом, зажав руки между худыми коленками: ни дать ни взять — подросток в публичном доме. Уже был в его жизни случай, когда он пытался унять подобную тоску и сохранил… да, да, сохранил об этом самые неприятные воспоминания… а такое не забывается…

— Ах ты, ты-ы-ы, — раздался нежный голос. Заманное голубиное воркование. Она слегка выпрямляется, хватает его за руки, пытается привлечь к себе.

Фердинанд трепещет, он чувствует дрожь в ее плечах, ощущает горячечное тепло ее тела. Чувство легкости, безответственности начинает его захватывать. Все равно как много лет назад, когда, бросив школу, он мнил заглушить вином угрызения совести. В нем вдруг проснулся мужчина, самец, одна из миллионов особей всемирного зверинца.

— Ты… ты знаешь, мы все-таки не станем проверять, — утешает она.

Он и не собирается, упаси бог, ни за что! Еще раз пережить такое…

— Будь осторожен.

Вся она словно расцветший в ночи цветок невзрачного сорняка.

По деревенской улице громыхает ранняя — или поздняя? — телега. Навозный жук с гудением ударяется о кусты и шлепается на землю. Свет в окне у его милости гаснет.

А год совершает свое шествие по деревне. Июнь пылит над колосящимися хлебами. Июль теребит наливные колосья, как струны арфы. Словно на крыльях бабочки пролетает над знойным маревом вересковой пустоши месяц август. Сентябрь покоится в зреющих плодах. Октябрь прячет дым от горящей ботвы под своим пестро-желтым плащом. Ноябрь сочится туманными каплями с голых ветвей. Белый, приглушенный снегом, в комнатном тепле и запахе печеных яблок, бродит по домам декабрь. Лязгает ледяными цепями ясный январь. Звенит первыми мушками и карнавалом на деревенском выгоне февраль, и, наконец, заявляется март с крапчатыми скворцами, желтыми купавами, пыльцой и зеленым шумом над лугами.

Лопе уже может сам засыпать солодовый кофе в верхний ящик на полке у лавочницы Крампе, не подкладывая себе под ноги кирпич. Лавочнице стало еще хуже. Наверно, она скоро помрет. С каждым разом Мальтен варит для нее все более сильные капли. И все-таки, если засунуть пальцы в рот, она почти может ухватить свое сердце руками — так высоко оно бьется.

— Как это оптовые торговцы могут продавать такой острый уксус? Люди же все от него побледнеют, словно белый мак. Если употреблять его, как есть, они выжгут себе в желудке вот такие дыры.

Лавочница печется о здоровье своих покупателей. Она велит Лопе принести ведро воды и залить в бочку с уксусом. Потом она сует палец в отверстие бочки, облизывает его и говорит:

— Вот теперь это на что-то похоже, зато раньше…

В другой раз ее возмущение вызывают фабриканты спичек. Уж так они экономят на коробках, так экономят, что просто никаких сил нет. А ей нельзя волноваться при ее сердце.