Деревенские мальчишки порой насмешливо кричали вслед старику Кухеру: Препко! Препко! Препко! — это у него было такое прозвище. Кухер со своей стороны бранил этих поганцев, срывал с ног деревянные башмаки, швырял в мальчишек, а сам босиком гнался за ними, но мальчишки оказывались проворней, им доставляло особую радость сознавать, что старый Кухер вот-вот их схватит, а схватить так и не может.

Один раз Альфредко Штариковых подбил меня вместе с ними дразнить старого Кухера после того, как тот опорожнит свою граненую флягу. Старый пропойца даже и не подумал гнаться за нами. «Охти мне, ребятки, охти мне, ребятки, и что вы такие за ребятки, — говорил он, и глубокая печаль читалась на его красном лице с обвисшими щеками и набрякшими подглазьями. — Такие вы ще махонькие, а так мене забижаете, ну прям беда, ну прям беда». Не опасайся я, что Кухер все-таки оттаскает меня за уши, я бы подошел к нему и обнял его. То не пьяный Препко глядел на меня, а мой собственный дедушка, может, даже дедушки всей земли.

И вот еще что было в Серокамнице: когда меня кусал комар либо где-нибудь вскакивал прыщ и мне хотелось почесать это место, мать остерегала:

— Смотри не чешись, не то грязь попадет, станет болеть, и тебе отрежут руку.

Как-то раз перед нашим домом возник нищий — на двух костылях, без одной ноги. Конечно, это был инвалид войны, который надумал в голодное время разжиться хлебушком для своей семьи. Мать уделила ему кой-чего от нашей бедности, но самого инвалида использовала как наглядное пособие:

— Вот видишь, он сковырнул себе прыщик, — сказала она, когда бедный инвалид ушел.

Наставлениетак на меня подействовало, что я уже в школьные годы, если встречал где инвалида, был твердо уверен, что он плохо себя вел, не слушался родителей, чесался где не положено, а потому не особенно и жалел его.

Моя превосходная мать не желала также, чтобы я на глазах у всех, прилюдно отливал водичку.

«Вот ужо изловит тебя шиндарм, он тебе кой-чего отрежет!» — говорила она и снова обращалась к работе, прогоняла раздвоенную лапку своей машинки по длинным швам женской юбки и при этом пела в надежде на близкую побывку отца: Мельница, мельница, ты знай крутись, а я свою песню пою…Своим ученицам, которые учились у нее портняжному делу, она объясняла, что эта песня про мельницу саксонская, что она слышала ее в Гродке, когда там выступал один саксонский певец, и что саксонский язык очень красивый. А я сидел рядышком и мысленно занимался нашим жандармом, которого звали Канита, у которого были каштановые усы а-ля кайзер и который сверкающим взором вглядывался со своего велосипеда в этот испорченныймир. Как и пастор Бюксель, наш жандарм был человек строгих нравов. Чтобы сберечь побольше кожи для фронта,пастор Бюксель расхаживал в деревянных сандалиях, денно и нощно помнил о фронтовых героях, был весь какой-то негнущийся и все думал, все думал о героях. Еще ни разу с его лица не упала на меня улыбка.

Вот и с жандармом Канитой дело обстояло точно так же.

Когда он прислонял свой велосипед к веранде трактира, чтобы выведать у Американки,не проходили ли мимо цыгане, не заглядывали ли к ней спекулянты, из-под его усов ни разу не выглянула улыбка, адресованная нам, детям. Канита смотрел прямо перед собой, строго перед собой. На перекладине его велосипеда висел жесткий парусиновый портфель. Дедушка утверждал, будто в портфеле у Каниты хранятся кусочки масла да комочки сала, полученные от тех людей, которым по душе, что он всегда смотрит только прямо перед собой и не глядит ни налево, ни направо.

Однако, узнав, как обходится Канита с маленькими мальчиками,я пришел к выводу, что он на досуге пересчитывает отрезанное его ножом и хранимое в парусиновом портфеле. Должно быть, Канита был все-таки не настоящий человек, его не мать родила, а выковал деревенский кузнец на своей наковальне. Его злило все, что ни делают дети, поскольку он их не понимал, поскольку сам он никогда не был ребенком.

(Ах, бедный жандарм Канита! Он был такой усердный служака, и именно за усердие его после войны пристрелил один грабитель. Но это уже другая история!)

Как-то раз сводная тетка Элиза, которая в очередной раз побывала со сводным дедом на конской ярмарке в Хочебуце, привезла мне оттуда маленькие очки, пенсне,в которых щеголяли тогда чиновники и ученые. Пенснебыло с обычными оконными стеклами, детская игрушка, моей сестре тоже досталось такое. Мы с восторгом насадили их себе на нос, у Американкив трактире сели на скамью перед окном и стали глядеть на улицу, чтоб все прохожие увидели, что здесь сидят дети в очках, чтоб подивились на нас.

Но тут на шоссе показался Канита, и не успел он прислонить свой велосипед к веранде перед трактиром, как я уже сорвал с носа очки и отбросил их в сторону. Носить очки, думалось мне, — это право взрослых, а на детском носу очкам не место.

Я спасся бегством через заднюю дверь, я чуть не задохнулся на бегу, но зато ушел невредимым; уж верно, жандарм отхватил бы мне нос. Я дрожал всем телом, я побледнел, как покойник. А сестра заявилась домой и доложила: «Мама, Эзау выбросил свои новые очки». У нее они до сих пор красовались на маленьком носу, и выглядела она как недозрелая дама-патронесса.

Прежде чем упрекать мою превосходную мать за ошибки, допущенные ею в моем воспитании, я хочу выяснить, не запугивал ли я таким же манером своих сыновей, не совершал ли такие же ошибки, в гордыне своей полагая, будто воспитываю их как должно.

Выходит, жизнь в Серокамнице, где я провел самые ранние годы своего детства, тоже была далеко не рай? Или мне потому лишь вспомнились самые неприятные страницы этой жизни, что несдержанность отца и нечестное, на мой взгляд, поведение матери слишком меня огорчали? Разве не было и счастливых дней в моем серокамницком житье-бытье, разве не было оборотной стороны и у моих горестей?

Я вспоминаю тот день, когда меня овевал аромат тысяч цветущих ландышей, аромат, который умирает от попытки его описать, аромат, который подстрекал меня стать таким же ароматом и проникать в других людей. С могил на старом кладбище, что позади церкви, я срывал стебелек за стебельком, пока пук цветов не перестал вмещаться в мой кулак, и я помчался домой, желая с помощью цветов объяснить матери, что и сам хочу стать вот таким же ароматом.

И я вспоминаю тот отрезок своей серокамницкой поры, когда жил в Гродке у деда с бабкой, поскольку мать им на время меня уступила. Под городом была местность, носившая имя Парма,а уж откуда взялось там такое итальянское название, этого вам, пожалуй, не скажут даже краеведы. В Парме был трактир под вывеской Приют стрелка,а по этому названию сразу можно догадаться, что наша Парма находилась не столько в Италии, сколько в Пруссии.

В саду трактира, окутанные серо-желтым дымом плохих сигар военной поры, сражались любители ската, и сражения эти по накалу страстей ничем не отличались от довоенных. Участвовал в них и мой дедушка в бытность свою городским картежником. Порой дед с бабкой ездили туда по воскресеньям после обеда и брали меня с собой. Единым духом управившись с пирожным военного времени, я слонялся по живописной Парме,где была маленькая-премаленькая долина, по которой текла крошечная речушка. На отмели, именуемой бродом, деревенские жители черпали воду для скотины и для поливки, а я встретил там девочку-школьницу.

Она была смуглая, черноволосая, она босиком стояла в воде, набирала полный кувшин, а потом переливала из него воду в бочонок, который стоял на тележке. Так как я по своей привычке, сохранившейся у меня до сей поры, все пялился и пялился, девочка сама заговорила со мной, и доверчивость, с которой она подошла ко мне, привела к тому, что я немедля признал ее самой красивой девочкой из всех когда-либо мною встреченных. Это радостное и быстрое приятие людей, которые доверчиво идут мне навстречу и заводят со мной разговор, сохранилось у меня по сей день.