Огромные количества ветра, и дождя, и солнечного света хлопочут над деревней Босдом среди вересковой пустоши и вызывают то одни, то другие последствия, и наша дружба с сыном мельника становится все более — тут я позволю себе прибегнуть к лексикону журналистов — нерушимой. Мы и сыновья мельника решительно не способны видеть друг в друге конкурентов. Мельников сын Густав посвящает меня в свои далеко идущие замыслы: у него на подходе мандолина, сообщает он мне. Она, можно сказать, уже в пути, осталось только выбрать ее в каталоге, и тут без моей помощи не обойтись. Я соглашаюсь помочь, и Густав мчится домой и возвращается ко мне с четырехугольным животом: под курткой у него толстый каталог фирмы Август Тогенбрук из Цвибака под Ганновером.У себя на стекольном заводе Густав расспросил людей, как должна выглядеть мандолина, из которой можно выманивать песни. Ему объяснили, чтобы он и не подумал связываться с мандолиной, в которой меньше тридцати шести частей. Густав хочет, чтоб она и мне была по душе, потому что, когда у него, у Густава то есть, не будет свободного времени, на ней смогу побренчать я.

— И еще как смогу-то, — откликаюсь я, и тут Густав поверяет мне страшную тайну: мандолину надо заказывать на мое имя. Ему надо ходить на работу, его наверняка не будет дома, когда мандолина придет в Босдом. Я должен получить пакет, но до Густава не открывать.

Густав работает подносчиком на фриденсрайнском стекольном заводе, он так называемый мальчик на побегушках, но считает себя вполне зрелым и совершеннолетним, а главное — великим добытчиком. Так неужто ему нельзя купить самую хорошую мандолину, какая только есть на белом свете, только потому, что его отец этого не желает? Он сует мне в карман свернутые трубочкой деньги, чтоб было чем расплатиться, когда придет посылка наложенным платежом.

И снова я каждый день, как и в ту пору, когда подторговывал оконными дребезгами и бомбами-вонючками, поджидаю сразу после обеда нашего почтальона. Я сижу на каменной ступеньке крыльца. Всевозможные мухи, толстые, как богатые крестьянки, и стройные, как барышни, ползают по мне и слизывают с моей кожи что им надо. Прозевать почтальона я не могу, ему наш дом все равно не миновать. На стене нашего дома между входной дверью и дверью в лавку висит общинный почтовый ящик синего цвета. В соседнем селе Гулитча находится сортировочное почтовое отделение. Там служит начальник отделения и два почтальона. Почтальоны работают посменно. Одного из них звать Юришка, он человек солидный и разводит кроликов. Едва завидев меня, он тотчас начинает про них говорить. На мой взгляд, он еще не далеко ушел в науке кролиководства. Своих кроликов он называет домашние зайцы.«Запомни, — наставляет он меня, — сама(так называют у нас крольчиху), как захочет окролиться, сразу бьет задним копытом, тут уж смекай: счас я сяду в гнездо».

Я наблюдаю за своими кроликами. Теория почтальона не подтверждается. Наша самабьет задними ногами, потому что хочет отогнать меня, зрителя, чтоб я не тронул ее детенышей. Но Юришка безмерно горд своим открытием, как псевдоученый — своей уязвимой гипотезой, вдобавок Юришка не вызывает у меня доверия потому, что называет крольчихины ноги задними копытами.

Другого почтальона звать Начко. Развозя почту, он заезжает в три трактира и попадает к нам уже заметно навеселе. У Начко тоже есть своя излюбленная тема. Он говорит так, как говорят в Нижнем Лаузице, но все-таки не на босдомский лад, и очень этим гордится.

— Чтоб ты знал, — говорит он, — я родом с финстервальдской стороны, у нас и говорят по-другому, и все там другое, лучшее, как у вас. Кабы не война, я б ни в жисть сюда не попал.

И Начкины присказки я тоже знаю наизусть. Постоянный репертуар обоих письмоносцев заставляет меня усомниться в полноценности взрослых людей. Один в подпитии, другой в трезвом виде каждый раз рассказывают одно и то же. Может, они сами ненормальные, а может, они воображают, будто с мальчиком школьного возраста надо разговаривать как с ненормальным?

И вот, наконец, приносят посылку. Я держу слово. Я ее не открываю. Вечером приходит Густав. Потрескивает не только оберточная бумага, потрескивает от торжественности вся комната. Инструмент под названием мандолина, изобретенный, наверное, где-нибудь в Италии, прибывает в Босдом и выскальзывает из картонной коробки, как младенец из материнского чрева. Живот у мандолины состоит из тридцати восьми частей. В комплект входят также: роговая пластиночка — медиатор, самоучитель игры на мандолине и свисток для настройки. И свой первый звук мандолина издает будто новорожденный младенец, но на этом сходство кончается. Когда младенец орет, его стараются утихомирить, а мы заставляем нашу мандолину издавать все более пронзительные звуки. Густав скребет роговой пластиночкой по струнам — взад-вперед, взад-вперед.

На заболоченном деревенском пруду обитают летом две-три стрекозы. От скуки они начинают кружить над нашими головами. Мы слышим, как свистят и звенят их крылья, мы отмахиваемся, поскольку не знаем, что у них на уме. Несколько месяцев назад Густав угодил в целый поток мандолинной музыки, натекавшей из какой-то беседки в Фриденсрайне. Маленький ансамбль мандолинистов проводил там репетицию. А напоминала эта музыка свист и звон от тысячи стрекозиных крыльев. Я подозреваю, что тяга Густава к мандолинной музыке объясняется его честолюбивым желанием воспроизвести звук, который издают стрекозиные крылья. Но вскоре мой друг меня посрамляет. Он начинает разучивать песню и проводит за разучиванием долгие часы у нас в детской. Дома Густав не показывается, домашним на него рассчитывать нечего.

Какое счастье, что у мандолины есть гриф, выложенный металлическими порожками, и что, если исправно водить пальцами в промежутке между двумя порожками, можно рассчитывать на возникновение чистого звука. Какой же капризный, какой плаксивый инструмент скрипка, если сравнить ее с мандолиной. Попав в руки новичка, она начинает квакать, она виляет между звуками, пока не сообразит, какой ей выбрать.

Пространство между двумя металлическими порожками называется лад.В самоучителе все лады пронумерованы. С помощью этих номеров Густав сперва очень медленно, а потом все быстрей наигрывает песню Сколько звездочек на небе…Песня, как выясняется, похожа на арифметическую задачу: один, потом два, потом четыре, пять, потом снова один, и, глядишь, мало-помалу получается песня. Это наблюдение внушает мне великолепную идею: я пишу на бумаге цифровую неразбериху из всех существующих цифр от единицы до десятки. При этом я глубоко убежден, что сработал новую песню, которую еще никто никогда не слышал, даже я сам — и то нет. В моей песне нет ни ладу, ни складу, я и сам вижу, зато это нечто новое и современное. «А люди пусть привыкают!» — требую я. Как нам известно, того же требует любой современный композитор.

Густав тем временем тренирует свои пальцы, делает их гибче, совершенствует свою игру и наяривает песню о звездочках в таком темпе, будто за ним гонятся сразу три собаки. Но без цифровых обозначений он беспомощен и беззвучен. Перед ним всегда должен лежать раскрытый самоучитель.

Мне это начинает надоедать. Я предлагаю Густаву исполнять ту же самую песню в ритме вальса и задаю такт, тихо похлопывая в ладоши. Выходит. Вот шагать в темпе марша оказывается для него потрудней, потому что Густав не может, маршируя, держать перед собой самоучитель. Приходится мне идти перед ним, пятясь задом, чтобы он видел цифры в самоучителе. Тут же выясняется, что Густав сам по себе не может выдерживать маршевый темп, что и маршевый темп ему тоже надо задавать. Для разучивания «Звездного марша» мы привлекаем в качестве подсобной силы Альфредко, брата Густава, чтобы он, пятясь задом, держал самоучитель, а я чтобы шел впереди маршевым шагом. Тут я вдруг постигаю высказывание босдомского флейтиста Липо Краутца: «Для маршевой музыки нужон свой талан».

Словом, маршировка требует слишком больших усилий. Мы решаем петь эту песню. Певцом буду я. Густав подпевать не может, ему нельзя отрывать взгляд от своих пальцев. Я один за другим исполняю все куплеты песни.