Нечто подобное происходит и с матерью. Ну ладно, пусть она не сделалась канатной плясуньей, в лавке она все равно не останется, коль скоро перед домом снимают на фотографию, и еще она приглашает обоих покупателей, которые в данный момент находятся в лавке, увековечиться на той же открытке. А находятся там возчик из шахты по имени Христиан Хендришк и рассыльный с почты, который доставляет матери из Хочебуца Модный журнал Фобаха для немецкой семьи.

Чтобы не было видно, что родители ходят в будничных фартуках и недостаточно хороши для фотографии, оба наспех натягивают воскресные жакеты и выглядывают в окно парадной комнаты.

А перед домом уже стоим мы все. Рассыльный со своим велосипедом вытянулся по стойке «смирно», как кавалерист возле своей лошади. Христиан Хендришк стоит у почтового ящика; его телега за недостатком места не может быть отображена на открытке, поэтому он берет с собой кнут — как знак ремесла.

Мы, то есть дети и Ханка, стоим между окнами парадной комнаты на том самом месте, где изнутри висит большое, всезнающее зеркало. Ханка вынесла из дому маленькую скамеечку и усадила на нее мою сестру, а на моей сестре, как бы предвосхищая события, восседает, словно будущая внучка, ее большая кукла; рядом стоит мой брат Хайньяк со светло-русыми волосами, он, кажется, вот-вот скажет фотографу: «Ну ты, колченогий!» Ханка держит на руках моего брата Мартина, и держит его довольно крепко, чтобы он не убежал из кадра. А рядом, распарадившись по-воскресному, стою я, рубашка пристегнута к штанам, голова выбрита наголо, босой. Возле меня стоит Владичек, сын Тауерши. Прихватить с нами Владичка — это военная хитрость моей превосходной матери, чтобы Тауерша позлилась.

Прибегает Нагоркова Фрида, ей надо за покупками. Пусть тоже снимается, решает мать. Мысли щелкают в ней, как в счетной машине; возможно, Фридина мать захочет приобрести одну, а то и две открытки, раз на них изображена ее дочь. Словом, коммерсант должон хорошо считать…

В витрине разложена всякая мелочь, мать привезла ее из Гродка: почтовые открытки, на которых целомудренно обнимаются парочки под печатным указанием: «Где любовь гнездо совьет, сердце сердцу весть дает». Любовные открытки развешаны, будто пестрое белье на шнурке, и должны подстрекать деревенские парочки общаться впредь посредством переписки. Раздвижные гардины на дверях лавки по указанию Фобаховского Модного журнала для немецкой семьиперехвачены розовой лентой. Фотограф забирает в открытку и липу слева от дома перед забором, и груши справа, в палисаднике, чтобы приукрасить листвой невзрачный дом с гладкой, словно плешь, черепичной крышей.

Вот так семейство вкупе с жилым домом и лавкой как источником существования вступает в столетие, его изображение переживет моровые поветрия и войны и, может, даже двести лет спустя будет свидетельствовать о том, какие жалкие обитатели Земли выстроились однажды перед этой хижиной, на месте которой впоследствии воздвигнут высокоприбыльную фабрику, производящую подзорные трубы для ношения в жилетном кармане, чтобы с их помощью любое частное лицо могло, ежевечерне окидывая взором небосвод, убеждаться, что на ближайших к Земле звездах ничего интересного не наблюдается.

Дни уходят, один за другим, и больше мы их никогда не видим. Мать, отец и горшечник Тинке три раза съездили в город за товаром, печь восемнадцать раз выдала полную выпечку, хлебы были распроданы и съедены, их мы тоже никогда не увидим — ни дни, ни хлебы.

Теперь в лавке завелся маргарин, постный сыр, сахар, соль, манка и рис, поступили также товары с универсального оптового склада, отец называет их финтифлюшки:это тетради школьные, табак трубочный, сигары, сигареты, жевательный табак, пакетики с сюрпризом и ласточки из тонкого целлулоида — если положить их на теплую ладонь, они начинают махать крылышками — искусственное вещество, созданное человеческими руками, а теперь готовое вылететь из этих самых рук.

— Кто станет покупать такую ерунду? — вопрошает дух противоречия, сидящий в моем отце, на что дух коммерции, сидящий в моей матери, отвечает:

— Генрих, Генрих, ты бы то взял в толк, что на одной выпечке далеко не уедешь.

Отец вспоминает своего отчима Готфрида Юришку, который, сидя за портновским столом, ухитрялся одновременно заниматься сельским хозяйством, содержать почтовую станцию и телефонную тоже, а вдобавок обильно заливал жаждущие гло́тки. Сельское хозяйство — куда как хорошо, но Тауерша распродала из-под носа у отца пашню, луг, сад и лес, принадлежавшие к пекарне, спустила, можно сказать, кожу с земли. И земля смеется. Тауерша вольна покупать, продавать и вообще распоряжаться; эти угодья она принесла в приданое, а теперь вот купила себе пекарню в небольшом городке, скорей деревне, взорвавшей свои границы, чтобы расстоянием, словно завесой, отделить свои прежние любовные похождения от предстоящих. Присутствовать при нашем переезде Тауерша не пожелала. Вместе со своим мужем, которого зовут Райнхольд, она убыла в Саксонию подготовить собственный переезд.

— Вся как есть земля вон дотуль была б моя, если б Тауерша ее не распродала, — причитает отец, — а нынче шаг шагни со двора — и очутишься на чужой земле.

Ох уж эта Тауерша, Тауерша! Она приходится родной сестрой дяде Эрнсту.

— Наградил господь родственницей, — говорит мать.

Отец идет к дяде Эрнсту, который и сосватал ему усадьбу своей чахоточной сестры.

— Ты, помнится, сказывал, при пекарне идет пашня и луг и даже кусок пустоши?

Дядя Эрнст вне себя от удивления. Значит, его сестра все это распродала?

— Ох, стыдобушка-то какая, ну и стыдобушка, — говорит он. За дядиным лбом ворочаются мысли, превращаясь в поступки. Это лоб доисторического человека, клин черных волос доходит почти до переносицы, как бы рассекая его пополам.

Потом вдруг возвращается Тауерша и вносит динамику в драму жизни, которую все мы разыгрываем; за ней следует ее муж Райнхольд, он всегда держится на два шага позади своей Марты; в любви ему достаются только объедки с барского стола, только щепки. Едва Марта, бывало, надумает поразвлечься с очередным любовником, этот последний, наливаясь пивом, шлюзуется через лавку в жилые комнаты, а Райнхольда запирают на чердаке в мучном закроме. Деревенские женщины жалеют булочника Райнхольда, мужчины поддразнивают и подковыривают.

— Ты, поди, опять цельную ночь мешки выколачивал?

А простая душа Райнхольд, не замечая ехидства, отвечает с благодарностью, что да, что всю-то ноченьку он выколачивал пустые мешки, прямо гору выколотил, здоровую такую гору.

Так же доброжелательно Райнхольд сообщает моему отцу исконную пекарскую премудрость: «Печка не должна быть ни чересчур горячая, ни чересчур холодная — все равно как человек».

А Марта не здоровается ни с моим отцом, ни с моей матерью, но при всем при том ей приходится по два-три раза на дню бегать через весь двор к домику с сердечком на двери, той самой, которую Владичек в день нашего приезда забрасывал медом.

Мать глядит на соперницу в кухонное окно. «Нет, — говорит она, — нет и еще раз нет», причем нельзя понять, что именно вызывает ее сожаление: то ли бедная женщина с обглоданным болезнью лицом, то ли обстоятельство, что эта самая Марта однажды на свадьбе была дамой нашего отца. Марта же все покашливает, все покашливает, и время от времени ее все еще красиво вырезанные губы что-то сплевывают в песок.

— Мам! А Тауерша по всему песку блювашки раскидывает.

Мать поправляет меня:

— Не блювашки,а плевки.

Мне велено присыпать эти плевки песком, потому что в них сидят зверушки, которые разносят болезнь и могут заразить других людей.

— А землю они не могут заразить?

— Господи, уж ты спросишь.

Отец как бы ненароком выходит из пекарни во двор. Тауерша засела в домике с сердечком. Отец начинает громыхать засовом на дверях сарая, с важным видом делает всякие пустяки, да еще насвистывает песенку: «Два друга рядышком стоят».